Я помню, когда разразился скандал с Моникой Левински, К., газетный репортер, написала страстную статью в защиту практикантки Белого дома, которую предала не только ее вашингтонская подруга Линда Грипп, но и друзья из Беверли-Хиллз, учившиеся с Моникой в средней школе и поспешившие продать свои воспоминания таблоиду «Инсайд эдишн» и журналу «Пипл». После этой статьи К. получила множество ругательных писем, в том числе письмо от одного мужчины, начинавшееся словами: «По твоей статье сразу ясно, что ты толстая и тебя никто не любит». И вот это письмо, это слово произвело на нее наибольшее впечатление. Словно если верна первая часть – «толстая», то верна и вторая – «никто тебя не любит». И быть внешне похожей на Левински хуже, чем быть предателем и даже тупицей. Как будто избыточный вес – это преступление.

В нашем мире любить толстушку – это подвиг, может, даже фатальная обреченность. Потому что, любя К., я знал, что люблю женщину, которая не верит, что достойна любви.

И теперь, когда все кончено, я не знаю, на кого излить свою злость и печаль. На этот мир, который заставил ее вот так воспринимать свое тело, нет, себя, отнял у нее веру в то, что она может быть желанной. На К., которой не хватило силы воли наплевать на то, что говорит ей этот мир. Или на себя, поскольку сила моей любви оказалась недостаточной, чтобы заставить К. поверить в себя».

Я проплакала все «Свадьбы знаменитостей», сидя на полу у дивана, слезы скатывались с моего подбородка на футболку, когда одна за другой тонюсенькие, как папиросная бумага, супермодели говорили: «Я согласна». Я плакала о Брюсе, который понимал меня гораздо лучше, чем я думала, и любил куда сильнее, чем я того заслуживала. Он мог стать всем, чего я хотела, всем, на что надеялась. Он мог стать моим мужем. А я бортанула его.

И потеряла навеки. И Брюса, и его родителей, живших в Нью-Джерси, к которым я очень привязались. Его отец, с добрыми, как у Брюса, глазами, работал дерматологом. Свою семью он просто обожал, другого слова я найти не могу. И меня такое отношение поражало. В сравнении с моим отцом Бернард Губерман тянул на пришельца с Марса. «Он действительно любит своего сына! – изумлялась я. – Он действительно хочет быть с ним! Он многое помнит из жизни Брюса!» Вроде бы я понравилась Бернарду Губерману, но, возможно, не как личность, а потому что была: а) еврейкой, то есть потенциальной снохой; б) работающей женщиной, а не авантюристкой, которая охотится за деньгами семьи; в) источником счастья для его сына. Но в принципе меня не волновали причины его благожелательного отношения ко мне. Я просто купалась в его доброте.

Мать Брюса, Одри, поддерживала идеальную чистоту в доме с белыми от стены до стены коврами и семью ванными комнатами. Ее отличали ухоженные ногти с цветом лака, о котором в следующем месяце я читала в «Вог», и стильно уложенные волосы. Но помимо маникюра, Одри могла похвастаться и хорошим характером, позволяющим ей легко сходиться и ладить с людьми. В разговорах с подругами я называла ее Одри Безупречный Вкус. Она получила диплом учителя, но ко времени нашего знакомства работа осталась в далеком прошлом, и свое время она делила между обязанностями жены и матери и общественной деятельностью: вечный член родительского комитета, вожатая каб-скаутов[3], президент отделения «Хадассы»[4], короче, человек, на которого всегда можно рассчитывать при организации благотворительного обеда в синагоге или зимнего бала.

Недостаток таких родителей, думала я, состоит в том, что они убивают честолюбие в своих детях. С моими разведенными родителями и долгами за обучение в колледже мне всегда приходилось лезть из кожи вон, чтобы подняться еще на одну ступеньку социальной лестницы, получить новую работу, новый заказ на статью, расшибаться в лепешку ради денег, ради признания, ради славы, ведь только так можно стать знаменитой, когда твой удел – пересказывать истории других людей. Когда я начала работать в маленькой газете затерянного бог весть где городка и писала об автомобильных авариях и заседаниях советов директоров местных компаний, мне не терпелось перейти в более крупную газету, а когда я в такую газету перешла, то уже через две недели стала готовиться к следующему переходу.

Брюс же спокойно плыл по течению. Работал над диссертацией, учил студентов здесь, писал статью там, получал в два раза меньше меня, позволял родителям оплачивать страховку автомобиля (если уж на то пошло, то и сам автомобиль), «помогать» с оплатой аренды квартиры и совать ему сотенные при каждой встрече. Кроме того, они давали ему более чем щедрые чеки на день рождения, Хануку, другие праздники, а то и без всякого повода. «Сбавь темп, – говорил он мне, когда я ранним утром вылезала из кровати, чтобы поработать над статьей или поехать на работу в субботний день для отправки писем нью-йоркским редакторам на предмет возможных заказов. – Тебе надо больше наслаждаться жизнью, Кэнни».

Иногда я думала, что ему нравится представлять себя одним из героев ранней песни Спрингстина – яростным, страстным девятнадцатилетним романтиком, сражающимся с миром вообще и с отцом в частности, ищущим единственную девушку, которая могла бы его спасти. Да только родители Брюса не давали повода взбунтоваться против них: не заставляли работать, не держали в ежовых рукавицах, не ограничивали в деньгах. И песня Спрингстина длилась только три минуты, включая припевы и гитарный финал, и в ней ничего не говорилось о грязной посуде, невыстиранном белье, неубранной постели и еще тысяче мелочей, из которых и складываются взаимоотношения. Мой Брюс предпочитал дрейфовать по жизни, лениво проглядывать воскресную газету, курить первоклассную травку, мечтать о работе в крупных газетах, о получении заказов на значимые статьи, палец о палец не ударяя для этого. Однажды, на начальном этапе нашей совместной жизни, он послал свои ранее опубликованные материалы в «Икзэминер» и получил короткий ответ: «Попробуйте связаться с нами лет через пять». Брюс бросил письмо в коробку из-под обуви, и больше мы его не обсуждали.

Но он был счастлив. «Голова пустая, мне плевать», – пел он мне, цитируя «Грейфул Дед», и я заставляла себя улыбаться, думая, что вот у меня голова никогда не бывает пустой, а если такое случится, я постараюсь сразу принять меры.

«И куда привела меня моя спешка? – размышляла я, продолжая прихлебывать получившееся пойло прямо из миски. – Какой в этом был смысл, если он меня больше не любит?»

Я проснулась после полуночи, пуская слюни на диване. В голове кто-то стучал. Потом я сообразила, что стучат в дверь.

– Кэнни?

Я села, какое-то время потребовалось, чтобы определить, где руки и ноги.

– Кэнни, немедленно открой дверь. Я волнуюсь. Моя мать. Господи, за что?

– Кэнни!

Я калачиком свернулась на диване, вспомнив, что она звонила мне утром, миллион лет назад, чтобы сказать, что будет в городе, в клубе «Гай бинго» и, возможно, они с Таней заглянут ко мне, когда игра закончится. Я поднялась и как можно тише выключила торшер. Получилось не очень тихо, поскольку торшер упал. Нифкин завыл, запрыгнул в кресло, с упреком посмотрел на меня. Мать вновь забарабанила в дверь.

– Кэнни!

– Уходи, – пискнула я. – Я... голая.

– Нет, ты не голая! Ты в своих штанах, пьешь текилу и смотришь «Звуки музыки».

Она говорила чистую правду. Что я могла ответить? Я люблю мюзиклы. Особенно «Звуки музыки», особенно эпизод, когда Мария под раскаты грома, в то время как за окнами бушует гроза, укладывает в свою постель оставшуюся без матери сиротку и поет «Мои любимые вещи». И так у нее в постели уютно, так безопасно, что мне всякий раз вспоминается наша семья, какой она была в далеком, далеком прошлом.

Из-за двери донесся приглушенный разговор: голос моей матери и другой, пониже, вроде дыма «Мальборо», пропущенного через щебенку. Таня. Рука в гипсе и крабовая лапка.

– Кэнни, открой дверь!

Я потащилась в ванную, зажгла свет, уставилась на свое отражение, оценивая и ситуацию, и внешность. Лицо в потеках слез, это раз. Волосы светло-каштановые с медными перьями, стрижка – каре. Никакой косметики. Намек на... да нет, чего уж там, наличие второго подбородка. Полные щеки, круглые, покатые плечи, большая грудь, толстые пальцы, мощные бедра, большой зад, крепкие мышцы ног, прикрытые слоем жира. Глаза совсем маленькие, словно стараются спрятаться в складках плоти, в них читаются голод и отчаяние. Глаза цвета воды в бухте Менемша на острове Мартас-Винъярд, густая зелень, чуть отдающая в синеву. «Мое главное достоинство», – с грустью подумала я. Красивые зеленые глаза и озорная улыбка. «Такое милое личико», – говорила моя бабушка, ухватывая меня за подбородок рукой, потом качала головой, не видя необходимости заканчивать фразу.

Вот она я. Двадцати восьми лет, до тридцатника рукой подать. Пьяная. Толстая. Одинокая. Нелюбимая. И хуже всего, пусть это и клише, Элли Макбел[5] и Бриджит Джонс в одном флаконе, другими словами, на пару весили они столько же, сколько и я, да еще две лесбиянки барабанили мне в дверь. В такой ситуации, решила я, оптимальное решение – забраться в стенной шкаф и имитировать смерть.

– У меня есть ключ, – пригрозила мать. Я отняла у Нифкина миску с текилой.

– Подождите! – крикнула я. Подняла торшер, приоткрыла дверь на малюсенькую щелочку.

Моя мать и Таня смотрели на меня, сестры-близнецы. Обе в спортивных куртках с капюшонами, на лицах тревога.

– Послушайте, у меня все хорошо, – заявила им я. – Очень хочу спать, уже собиралась лечь. Мы сможем обо всем поговорить утром.

– Мы видели статью в «Мокси», – ответила мать. – Люси привезла журнал.

«Спасибо тебе, Люси», – подумала я и произнесла:

– У меня все хорошо. Хорошо, хорошо, хорошо, хорошо. Моя мать с папкой для бинго в руках определенно в этом сомневалась. Таня, как обычно, выглядела так, будто хотела покурить, выпить и мечтала о том, чтобы ни я, ни мои брат и сестра не рождались на свет, ведь в этом случае все внимание матери принадлежало бы только ей и они смогли бы перебраться в лесбийскую коммуну в Нортхемптоне.

– Ты позвонишь мне завтра? – спросила мать.

– Позвоню, – пообещала я и закрыла дверь.

Моя кровать выглядела как оазис в пустыне, как песчаная коса в штормящем море. Я метнулась к ней, бросилась на нее, улеглась на спину, раскинула руки и ноги – морская звезда шестнадцатого размера, выложенная на покрывало. Я любила свою кровать, легкое светло-синее покрывало, мягкие розовые простыни, гору подушек, каждая в яркой наволочке: одна пурпурная, одна оранжевая, одна светло-желтая, одна кремовая. Я любила кружевные оборки на покрывале, красное шерстяное одеяло, под которым спала еще девочкой. «Кровать, – думала я, – это единственное, что мне сейчас нужно». Нифкин присоединился ко мне, я лежала и смотрела в потолок, который угрожающе кружился, собираясь рухнуть на меня.

Эх, если б я не говорила Брюсу, что нам нужно отдохнуть друг от друга. Эх, если б я никогда не встречала его. Ну почему я не убежала в ту ночь от приближающихся шагов, не убежала, ни разу не оглянувшись?

Эх, если б я не была репортером. Мне бы печь блины в блинной, где вся работа – разбивать яйца, замешивать тесто да отсчитывать сдачу. И никто бы меня там не оскорблял, ведь все понимают, что в блинной может работать только толстуха. Каждая складка жира и целлюлитная ямка служили бы вещественными доказательствами высокого качества моей продукции.

Как бы мне хотелось поменяться местами с парнем, который во время ленча ходил на Пайн-стрит с картонными щитами на груди и спине, на каждом из которых красовалась надпись «ОТВЕДАЙТЕ СУШИ», и раздавал купоны, податели которых получали двадцати процентную скидку на суши в японском ресторане «Мир васаби». Эх, стать бы мне анонимной и невидимой. А еще лучше – умереть.

Я представила себе, как ложусь в ванну, приклеиваю записку к зеркалу, подношу бритву к запястьям. Представила себе Нифкина, скулящего, недоумевающего, царапающего когтями по ободу ванны, гадающего, почему я не встаю. Представила свою мать, перекладывающую мои вещи, находящую потрепанный экземпляр «Лучшее из «Пентхаус леттерс»«[6], обтянутые розовым мехом наручники, которые Брюс подарил мне на День святого Валентина. Наконец, представила себе, с каким трудом санитарам удается спустить мое мертвое мокрое тело по трем лестничным пролетам. «У нас сегодня крупняк», – услышала я голос одного.

«Ладно, самоубийство исключается, – подумала я, заворачиваясь в покрывало и подкладывая под голову оранжевую подушку. – Работа в блинной и ношение рекламного щита-сандвича, пожалуй, тоже». Ну никак не соотносились они с моим дипломом. Выпускники Принстона если уж увлекались блинами, то становились владельцами блинных, из отдельных заведений создавали сети, которые потом акционировали, зарабатывая на этом миллионы. И блинные могли служить и им лишь временным увлечением, на несколько лет, пока подрастут дети, которые потом, естественно, поступят в тот же университет и на страницах журнала, где я работала во время учебы, появятся в черно-оранжевьрс одеяниях с надписью «Класс 2012 года» на груди.