– Я готова приступить к работе, – весело сказала она, широко улыбнувшись. – Чем скорее, тем лучше!

Фогель кивнул с видом человека, которого не смогли убедить.

– Значит, так, – сказал он. – А вы готовы увидеться с мистером Вейном, как вы думаете?

– Почему вы спрашиваете?

– Потому что он ждет вас внизу в приемной с дюжиной роз.

– Черт бы его побрал! – воскликнула Фелисия Лайл; она уже забыла, что сама позвала его. – Давно пора было приехать!


«И черт бы побрал этого доктора Фогеля!» – подумала она у себя в комнате, усаживаясь к туалетному столику и рассматривая в зеркале свое лицо.

Когда представители прессы пытались охарактеризовать красоту Фелисии Лайл, они неизбежно обращались к слову «кошачий». Фелисия читала, иногда с веселой улыбкой, бесчисленные описания ее зеленых «как у кошки» глаз, ее «кошачьей» грации, ее очарования «маленького котенка» (которое исчезало, стоило ей «выпустить коготки»), пока ей не стало казаться, что критики и журналисты не успокоятся, если она в конце концов не отрастит шерсть и усы. Когда она была маленькой, ее отец имел привычку называть ее «мой котенок» или «моя киска», но даже тогда она не видела в себе никакого сходства с этими животными и, размышляя о них, не чувствовала себя польщенной таким сравнением. Кошки были ленивыми, тщеславными и сдержанными, а в ней не было этих качеств, что бы люди ни говорили.

Однако самым красивым в ее лице действительно были глаза – огромные, ясные, темно-зеленые, цвета дорогого нефрита, с ресницами столь длинными и густыми, что ей никогда не требовались накладные даже для крупных планов здесь, в Голливуде. У нее были высокие, красиво очерченные скулы (кто когда-нибудь слышал о кошке со скулами?!); лицо имело форму сердечка, сужающегося к твердому маленькому подбородку.

Однако нос, который тоже получал восторженные похвалы («У мисс Лайл такой носик, которого не постыдилась бы и Елена Троянская», писал Джордж Кристи в «Лос-Анджелес Ньюс», когда она приехала в Голливуд), всегда казался ей немного простоватым, маленьким, дерзким, «носом продавщицы», как однажды сказал ее ужасный дядя Гарри… К черту дядю Гарри, подумала она.

Она не имела претензий ни к своим губам, чувственным, изогнутым как лук Купидона, ни к цвету лица, который, несмотря на долгие годы применения густого театрального грима, по-прежнему оставался нежным как английская роза, ни к своей шее, длинной, стройной, лебединой и даже в таком возрасте (Фелисии был тридцать один год) лишенной морщин. Сотни тысяч слов были написаны и напечатаны, чтобы отобразить совершенство этого лица, отражение которого сейчас смотрело на нее из зеркала.

Сколько времени в своей жизни она провела перед зеркалом! Сколько раз она садилась к столу в гримерной, чтобы превратиться в Клеопатру (густые тени под глазами, темный цвет лица, четко очерченные брови, алые губы), в Дездемону (очень бледное, почти белое лицо, чтобы сделать контраст между ней и черным Отелло еще резче), Офелию (невинно розовые щеки и светлый парик), в Джульетту (она поежилась) – не говоря уже о сотне, может быть, тысяче небольших ролей… Для роли Клеопатры она всегда надевала корону в форме золотой змеи, голова которой поднималась у нее над лбом, с зелеными камнями вместо глаз, под стать цвету ее собственных; для Корделии – скромный обруч; для Дездемоны – прозрачную вуаль, наброшенную на голову как шарф, которой Отелло в финале душил ее; для Офелии – венок из полевых цветов (искусственных, потому что от настоящих Вейн начинал чихать на сцене).

Она сосредоточила внимание на своих бровях, потом на губах, стараясь не думать о Робби, шагающем взад-вперед по приемной внизу и явно чувствующем себя здесь весьма неловко.

Что ж, ему есть отчего чувствовать себя неловко! Этим она не поделилась с доктором Фогелем. Фелисии многое нравилось в Калифорнии, но только не страсть местных жителей раскрывать свою душу перед психоаналитиками. Рэнди и Натали Брукс, например, и шагу не могли ступить без совета своего психоаналитика, и не только рассказывали о своих визитах к нему, но и приглашали своего доктора к себе в дом на обед!

В решении своих проблем Фелисия привыкла полагаться только на себя, привыкла смотреть в глаза фактам, а не говорить о них. Отец учил ее быть сильной. И эта сила характера сейчас ей очень нужна, подумала она, вспомнив своего отца, красивого, остроумного пьяницу, который постепенно скатился вниз по социальной лестнице с высот своего дворянского происхождения (хотя ему, как второму сыну, оставалось только смотреть, как титул и земли переходили в руки его брата Гарри) до того, что окончил свои дни охотником в Кении, где он выслеживал львов для богатых клиентов и мимоходом соблазнял их жен. А тем временем мать Фелисии, прекрасная, утонченная и безрассудная, переходила от одной скандальной любовной связи к другой и так до самой смерти, которая для всех, даже для Фелисии, показалась благом.

Она вгляделась в свое отражение в поисках признаков возраста, не нашла таковых и вздохнула. На ее туалетном столике, как всегда в ее жизни, даже здесь, далеко от дома (Но где был ее дом? Уж наверняка не в Беверли-Хиллз!), все было аккуратно разложено, безупречно чисто, заботливо расставлено, как это умела делать только она: баночки, бутылочки и тюбики с кремом выставлены строго в одну линию.

С одной стороны стояла складная серебряная рамка с тремя фотографиями, которую она всегда возила с собой. Одна из них была любительским снимком ее родителей, сделанным в далекий счастливый год их жизни еще до ее рождения: отец в элегантном костюме для верховой езды, с хитрой усмешкой на красивом лице и мать, сжимающая его руку так, как будто он был для нее самым дорогим на свете.

На средней была изображена дочь Фелисии, Порция, в возрасте пяти лет в красивом платьице, которое Фелисия купила ей, несмотря на возражения няни. Это был детский вариант платья, в котором могла бы появиться Мария-Антуанетта на пикнике в Малом Трианоне.[17] Для Фелисии оставалось загадкой, почему ее дочь не унаследовала ни ее хрупкое телосложение, ни ее изящные черты лица. Девочка с пухлыми щечками смотрела в объектив без улыбки, некрасиво нахмурив брови.

Порция держалась за руку отца, но Фелисия маникюрными ножницами отрезала изображение своего мужа Чарльза, оставив только его пальцы, на одном из которых четко было видно обручальное кольцо.

На третьей фотографии был Роберт Вейн в роли Гамлета – в пьесе, где они впервые играли вместе, – его волосы были коротко острижены и обесцвечены, а выражение лица вовсе не походило на того мрачного принца, который никак не мог принять важное решение. Робби играл сильного, энергичного, макиавеллиевского Гамлета, отношения которого с Офелией не оставляли сомнений у зрителя; всезнающая публика сразу догадывалась, что они с Фелисией фактически были любовниками, как в жизни, так и на сцене.

– «Я мог бы поведать такую повесть…»,[18] – прошептала Фелисия, глядя на фотографию. Ничто в ее жизни не имело значения – даже ее успех как актрисы – лишь бы Вейн принадлежал ей. Она без колебаний пожертвовала своим браком, оставила дочь, вызвала возмущение своей семьи и Друзей, и все ради него. Желание быть с ним рядом было сильнее ее…

Однако сейчас она была здесь, скрывалась в шикарном заведении доктора Фогеля, где состоятельные и знаменитые люди, страдающие алкоголизмом, обычно восстанавливали свое здоровье после запоев, тогда как всего шесть месяцев назад она с таким воодушевлением ждала возвращения на сцену вместе с ним! «Это будет как в прежние времена, дорогой!» – вспомнила она свои слова, сказанные ему за бутылкой шампанского.

Но все оказалось совсем иначе. Фактически, все было настолько ужасно, что она начала сомневаться, были ли прежние времена действительно так прекрасны. И такие размышления привели к бессонным ночам, пропущенным репликам и к окончательному провалу, когда стоя на сцене, она вдруг с ужасом поняла, что слова роли вылетели у нее из головы полностью, безвозвратно, и нет никакой надежды вспомнить их.

«Так пусть мне даст твой многолетний опыт

Немедленный совет: иначе – видишь? —

Между моим несчастием и мною

Борьбу рассудит этот острый нож…»[19]

Она не могла понять, почему она легко вспомнила свои слова здесь, где они ей были не нужны. Почему, когда она стояла на балконе в Сан-Франциско, в голове у нее была полная пустота. Запоминание роли наизусть было основой актерской игры, тем, над чем ни одна серьезная актриса никогда не задумывалась. Настоящие актрисы могли забыть имена своих детей, любовников, мужей, даже собственное имя, но лишь только раздавалась нужная реплика партнера, как слова их роли приходили им на память без всяких усилий, строчка за строчкой, будто у них в голове работало воспроизводящее запись устройство. Это было так же естественно, как ходить, и когда память подвела Фелисию, она почувствовала себя парализованной; руки и ноги отказались ей повиноваться.

Бедный Робби, кажется, был парализован не менее ее, подумала она – не без некоторого удовлетворения. «Прости, прости! Последний поцелуй – и я спущусь», произнес он, повиснув на перилах балкона, готовый совершить красивый прыжок (свой коронный номер) вниз, на сцену; прыжок с высоты двенадцати футов, который он проделывал легко, как гимнаст или танцовщик балета, паря в воздухе как птица.

«Как, ты уже ушел?» должна была ответить она, но вместо этого онемев, она стояла на балконе, глядя ему в глаза, в которых вдруг отразился ее собственный страх.

У Робби было выражение человека, у которого в полете не раскрылся парашют. Аналогия была абсолютно точной, потому что он не удержался на шатком балконе и упал на сцену тяжело, как мешок с углем, резко вскрикнув от боли, когда, приземлившись, так подвернул ногу, что его пришлось уносить за кулисы.

С балкона Фелисия хорошо видела лицо Робби. Он кусал губы от боли, но его взгляд был устремлен на нее, и даже с такого расстояния она без труда читала в них выражение гнева. От этого ей стало еще хуже, и она начала смеяться истеричным, безудержным, пронзительным смехом, который не смолкал ни на минуту, долетая до самых дальних рядов балкона. Его не мог заглушить даже опустившийся занавес, и Робби, без сомнения, слышал его у себя гримерной. Фелисия не могла остановиться до тех пор, пока Марти Куик, их продюсер и спонсор, с поразительной быстротой не выскочил на платформу позади нее, не схватил ее за руку, не стащил с балкона и не отвесил ей звонкую пощечину – достаточную, чтобы привести ее в чувство.

– Можешь уже прекратить ломать комедию, Лисия, представление окончено, – прорычал он в неожиданно наступившей тишине.

Только потом, когда у нее было время подумать, она поняла, что пощечина Куика была работой эксперта. У него была репутация человека, способного ударить женщину, даже избить ее. Для Фелисии было настоящим шоком увидеть мгновенное выражение удовольствия, мелькнувшее в глазах Марти Куика, когда он ударил ее по щеке.

Она попыталась восстановить в памяти события того ужасного вечера, как она это делала бессчетное количество раз днем, но чаще всего по ночам.

Фелисия сделала вывод – которым она не поделилась с доктором Фогелем, – что если бы Робби не был таким всепрощающим, она не приняла бы дополнительную таблетку – точнее сказать, несколько таблеток. Если бы Робби по крайней мере вышел из себя, говорила она себе, это могло бы разрядить атмосферу, но к тому времени, как они вернулись в отель после краткого визита в больницу, где ему перевязали ногу, он подавил свой гнев, спрятал его так далеко, что внешне он никак не проявлялся. Это его вина, он слишком давил на нее, сказал тогда Робби, хотя Фелисия знала, что он не верит в это; его вина, что он выбрал именно эту пьесу для гастрольной поездки… Он устало сел, вытянув больную ногу, с выражением мученика на лице и мягко сказал:

– Я не хочу, чтобы ты винила в этом себя, но я считаю, что нам надо отменить гастроли.

– Тогда отмени всю эту чертову жизнь! – бросила она и, забрав стакан с виски, ушла в спальню, приготовившись к еще одной бессонной ночи.


Она попудрила лицо – ее любимая пудра от Шанель быстро кончалась, и из-за войны в Европе не было надежды достать еще – расчесала волосы, нанесла на кожу за ухом капельку духов «Скандал» от Скьяпарелли – теперь, когда немцы в Париже, их тоже скоро будет невозможно найти – и сбросила халат.

Считалось, что жизнь в заведении доктора Фогеля протекает в «неформальной» обстановке, но в тех редких случаях, когда Фелисии приходилось встречать других находящихся здесь пациентов (она отказывалась считать их и себя «отдыхающими»), они выглядели так, будто проводили уик-энд на дорогом курорте. Она же предпочитала есть у себя в комнате, радуясь возможности не переодеваться и не пользоваться косметикой.

Она взглянула на свое отражение в высоком антикварном трюмо. Доктор Фогель затрачивал немало усилий и средств, чтобы его состоятельные клиенты чувствовали себя здесь как дома. Фелисии даже нравились ее небольшие уютные комнаты.