— Чутье у тебя, говорят, нечеловеческое.

— А? Да, не выводил.

А сам, как завороженный на волны хлещущие смотрю. Будто сливаюсь с ними. Будто стенки между ними и мной разбивает этим завывающим ветром, — и моя собственная буря сливается с этой, наружной. Только у меня там, — шквал, ураган, серее самых серых туч все затянуло, — и носится, до гула в ушах носится. И колет. Блядь, так в груди колет, что разорвет.

— Морок, мне отъехать надо.

— Куда, Тигр? С ума сошел? Буря, смотри, по нарастающей идет. Ураган начаться может. У меня лучше заночуй.

— Надо мне, — и уже не слышу.

Сажусь в машину и лечу на бешенной скорости.

Ветер деревья, крыши домов кромсает, — и у меня в груди свистит, раздавливает, самого сносит.

Блядь, — куда я еду?

Дом увидеть свой пустой хочу?

Не могла она остаться, точно уехала, — да кто б не уехал на ее месте?

Спешу лучик этот дурацкий в себе до края, до основания задавить и под корень снести на хрен?

Наверное.

Потому что раздирает, убивает надежда, — что, может, все изменить возможно.

А что изменить?

Прошлое, — ее и свое стереть, гены ее из всей сущности вытащить, слова все жесткие назад забрать и то, что с ней сделал, — не из памяти, из жизни нашей стереть?

И руками, пальцами сплетаться, и засыпать вместе, беззаботно, и жизнь вовнутрь впустить, чтоб прорастала, чтоб она, а не злоба эта бешенная в крови забурлила?

Да нет.

Просто трепыхается где-то внутри надежда.

Та самая, которая на рассвете, когда вернулся, глаза жадно заставила на окна поднять. Та самая, которая сердце мне остановила, когда ее на окне увидел. И знаю ведь, что ушла, — пусть даже не улетела, пусть где-то она на острове еще, но ведь ушла, — и правильно, и не нужно ей рядом со мной, и мне не нужно, — потому что вспомним. И я вспомню, кто она и что сделала, и она вспомнит. Все. И что тогда? Грязи, дерьма, крови — только еще больше станет.

Только она, сука, не отпускает. И щемит мне сердце и треплет, раздирает.

Пусть уже утихнет. Скрутится и сдохнет уже наконец.

Увижу пустой дом — и успокоюсь.

И снова собой, привычным стану.

Рычит ветер вокруг меня, крыши домов срывает, — а я несусь, как угорелый. Мне бы притормозить, но шторм внутри бешенный скорости требует, иначе просто разорвет.

Как перышко, машину вместе со мной стихия развернуть пытается, но я был бы не я, если бы не несся всем стихиям на хрен наперекор.

Или внутри меня разорвет, — или ни одной стихии со мной не справится. Потому что лучше сдохнуть, чем поддаться.

На скрипящих тормозах останавливаюсь у дома.

Не сегодня. Сегодня стихия отступила, пропустила, сдалась моему напору. Крыши сорвала, а я пронесся сквозь нее. Разрезал.

Глаз мечется в сторону окна, врезается в него, — но, что я ожидал увидеть?

Бешенно колотящееся сердце замирает.

Утихает моя стихия.

Утихает внутри с каждым шагом, гулко отдающимся по пустому дому.

Мне даже смотреть, в комнаты заглядывать не нужно, — пустоту это чувствуешь, — точно так, как чувствовал наполненность, свечение какое-то, когда она была здесь, — пусть даже и не видел.

Гулко.

Гулко снаружи и внутри.

Унялся мой разрыв, такими же шагами пустынными там, в груди все отдается.

Пусто и звенящая тишина.

Да, блядь. Я именно этого и хотел.

Глупый светлячок, разладивший меня с самим собой, наконец-то съежился, дернул лапками и сдох внутри. Все. Все, как обычно, как я привык, как и должно быть. Нельзя в свое логово чужих допускать. Нельзя к ним привязываться. Нельзя размягчаться на хрен.

Глотаю виски из горла и подымаюсь наверх. Мой дом — на скале, на самой вершине.

И вот теперь хочется глотнуть ветра. Глотнуть его с самой высоты, распахнув руки навстречу. Пусть рвет и треплет, пусть швыряет в меня своей силой, — а я буду стоять у самого края, над водой, и хохотать ему в лицо!

Так и раскачиваюсь, отдаваясь ветру, грохоту этому бешенному вокруг, стихии этой дикой. На самом краешке.

И рвет она меня, — ох, как врет, — только хрен справишься, когда внутри такой же ураган гуляет!

В пустоте моей мечется, от стенок холодных, черных, с грохотом отбивается, — и снова носится внутри, завывая…

И черное все вокруг. Вода с облаками черными смешивается. Злобно о скалы бьется, будто проломить их хочет. Бесконечно бы смотрел, глаз не оторвать!


* * *

— Твою ж мать! — ору, перекрикивая ветер. А он, будто в насмешку, начинает реветь еще сильнее. — Света, мать твою!

Даже не думаю, — бросаюсь с высоты за красной тряпкой ее топика, который Змей купил, — на фоне этом черном он как единственная яркая вспышка.

Швыряют волны ее тело, подбрасывают, — и не понять, барахтается еще или уже нет.

Блядь, — как бешенное сердце снова начинает колотиться, из груди выскакивая.

Я — по хрен, мне бы успеть, мне бы поймать тебя в этой бешенной скачке волн! Пока вниз не унесло, не смешало с бурей, пока о скалы не разможило!

Кажется, мышцы все на хрен разрываются, пока гребу к ней, ни хера от волн практически не видя, — но, как бык, видно, двадцатым чувством, чую красную ее тряпку.

Гребок, еще, — и вот, поймал, в руке уже у меня бьется.

— Держись. Твою мать, только держись! — ору, чуть легкие не выворачивая, но все равно, она же не услышит. Тут рева столько — от волн, от ветра этого гребанного, что оглохнуть можно! Блядь, только бы живая! А я дотащу…

— Что ты творишь! Что ты, мать твою, творишь??? — валимся на скалы, — живая, отплевывается, головой мотает из стороны в сторону. А я ору, как сумасшедший, и разорвать ее на хрен сейчас готов.

Сам не понимаю, как замахиваюсь, — но рука, вместо того, чтоб пощечину дать, в волосы ее перепутанные почему-то зарывается. Дергаю на себя, — и губы ее соленые, мягкие, дрожащие, под своими чувствую.

— Прости, — жадно, судорожно шепчет, обжигая меня всего изнутри, по губам моим лихорадочно скользя своими, впиваясь в кожу под футболкой. — Прости, я просто прогуляться захотела, подскользнулась, и…

— Убил бы, — хриплю, а губы уже впиваются в нее, — и обжигает меня всего. Насквозь обжигает, — и не буря, не ураган уже внутри, а взрывы бешенные, огненные, ослепляющие. Ничего уже перед глазами не вижу, только ее вкус сумасшедший, с солью смешанный, выдохи ее пью, — и наглотаться ими не могу, стонет тихонько, язык мой своим дразнит, — и волосы рвет, судорожно хватаясь, ногами спину мою обвивает.

И рвет, рвет, — не снаружи, не футболку на мне пальцами своими судорожными, — меня рвет на ошметки, до рокота внутри, до дрожи, в тысячу вольт бьет одними губами этими, вздохами этими сумасшедшими, сладкими. Зверя во мне рвет, без кожи оставляет.

С ума схожу, лихорадочно гладя ее волосы, костяшками проводя по скулам, сам не замечаю, как срываю эту красную с нее тряпку, растирая ее упругую, налитую, такую нежную, покрывающуюся мурашками под моими руками грудь, как соски ее безумно ласкаю, заострившиеся, потвердевшие, напряженные.

Толкаюсь вперед между ее распахнутыми ногами и стоном выдыхаю в ее губы.

Вжать ее в себя хочу, — до боли, до хруста, вжать, впечатать в себя без остатка, чтобы не отделилась больше, чтобы вся со мной слилась.

И мечусь уже губами лихорадочно по всему ее телу, пальцами по мягким податливым губам, — зверея, теряя чувство реальности, — только ее вкус, только ее кожа, только вздрагивания эти легкие, еле заметные под моими губами, — а для меня они сильнее, чем весь ураган вокруг нас…

— Артур, — всхлипывает, и ноги на моей спине сжимает.

И я замираю вдруг, — и новый ток насквозь простреливает.

Волны накрывают, обдают нас выше головы, — а мы будто и не замечаем, дрожим и с ума сходим, вжавшись телами.

Отрываюсь от ее ключиц, голову вверх поднимаю и всматриваюсь в потемневшее серое небо в глазах. Скулы рукам и обхватываю и пью, — пью глаза эти невозможные.

— Не останавливайся, — шепчет, в руку мою вцепившись.

— Пойдем, — будто со стороны слышу свой, совсем чужой хрип. — А то нас здесь накроет.

И я говорю совсем не о волнах сейчас.

Подхватываю ее на руки, в себя вжимаю.

Дрожит вся, маленькая, как котенок, легкая, как перышко.

Хотел бы знать, от чего, — от воды ледяной, от страха, который пережила только что, или…

от того, от чего сердце мое сейчас из груди готово выскочить.

Распахиваю ногой дверь, заношу свою ношу на кухню, — и оторвать от себя не могу. Сердечко ее маленькое прямо в мою грудь так часто бьется, — а я ловлю каждый удар и вместе с ним опять теплом, жизнью наполняюсь. И отпускать ее надо, а только сильнее к себе прижимаю. Кажется, — все рухнет, если оторву от себя. Дом вокруг на куски развалится и на меня ошметками полетит. И придавит своей тишиной оглушающей. На хрен придавит.

— Света, — усаживаю на стол, а сам глаз от нее не отрываю, и еще сильнее прижимаю к себе, пальцами по щеке провожу, — и снова током прошибает. Вот так, — от одного прикосновения. Легкого, на уровне ветерка. — Это все снять надо. Вода ледяная. Заболеешь.

— Надо, — и снова за шею меня к себе ручонками своими маленькими притягивает, губы снова своими губами ищет, — я уже, Артур, заболела. Тобой.

— Не надо, девочка, — до хруста ее запястье сжимаю. — Не надо. Ты бояться меня должна.

Что ж ты тянешься ко мне, глупая? Тянешься, а я даже оттолкнуться от тебя не могу!

— Убегать от меня должна, — вожу, вожу рукой по лицу и дрожу, как пацан от того, как голову запрокидывает, как тянется к пальцам моим. — Я же тебя отпустил. Ты же свободна.

девочка. Бурю пережди — и уезжай. С острова этого, от меня подальше. Уезжай и самому мне свободу отдай, — ведь могу иначе и не выдержать, вцеплюсь в тебя сейчас и уже не отпущу. Уже ведь, как наркоман зависимый, — от запаха твоего, от кожи твоей бархатной, от глаз твоих — живых, настоящих, наивных таких, глупых и таких искренних. Сколько живу, — глаз таких не видел.

— Мне что, самому с тебя это снимать? — поддеваю пальцами кромку ее шортов.

Улыбается, будто во сне, а сама мою футболку на мне вверх дергает, срывает, и ладонями к груди прижимается.

— Ты тоже… — задыхаясь, и грудь вздымается, часто-часто. — Простудишься.

А я даже усмешки не могу из себя выдавить, — смотрю на нее, как загипнотизированный и только воздух со свистом из меня выходит.

— Света…

— Сними… Сними с меня это. Ты. Сам. Пожалуйста, — и сама, руками своими к ремню моему на поясе тянется. Дергает, — задубел мокрый джинс, не расстегивается, а она все дергает и дергает дрожащими руками. И глаз от моих не отводит.

— Хватит, Света. Все. Хватит.

Хватаю ее руки и опускаю на стол. Ступни ее за спиной у себя ловлю, — ледяные, дрожащие. Растереть пытаюсь, а она — дергает, вырывает из рук, снова обхватить меня ногами своими длиннющими пытается.

— Света, ты знаешь, что с тобой было? — уже нависаю над ней, угрожающе, тяжело. Выплевываю слова, как пощечину, — нельзя сейчас иначе, протрезветь нам обоим надо, а иначе — не выйдет.

— Я знаю. Мне Аля сказала. Меня изнасиловали.

— Ты шарахаться от мужчин должна, — прижимаю ее к столу, практически на него опрокидывая.

— Ты… Это другое… — ни капли страха в глазах, ничего, — только блеск и открытость, распахнутость. — Я же не должна теперь всю жизнь… Ты же — другой…

— А если скажу, что это я сделал? — еще больше нависаю, почти впечатываюсь.

— Ты… Нет… Ты не такой… Я доверяю тебе… Все доверяю, — и снова ладонями плечи мои обхватывает, ласкает, — до жара, до треска по коже.

— Так, все, Света, — стискиваю челюсти. Хватит. У тебя стресс и вообще… Не будет у нас ничего. Все закончилось. Вернее, даже ничего не начиналось. Снимай с себя мокрое, я сейчас полотенца принесу. И чай горячий приготовлю.

Сам себя от нее отрываю, — и это в тысячи раз сложнее, чем ее руки отвести. Сам. И трясет меня до рычания бешенного.

Блядь! Откуда в моем доме столько ненужных на хрен вещей под ногами??? Раз сто наталкиваюсь на тумбочки какие-то дурацкие, сшибаю их на хрен, пока до ванной дохожу за полотенцами.

— На, — даже не смотрю на нее, до сих пор так и сидит на столе.

Распахнутая.

Ноги только под стол прижала, а так и опирается на стол локтями. И кожа ее в темноте тусклой белеет. Белыми светящимися шарами грудь светится.

— Света, я не смотрю, — не смотрю, да, но спиной чувствую, и пять чашек разбиваю, пока чайник ставлю. — Или иди к себе. Там переоденешься, ванну горячую прими. Света!

Я сейчас орать на нее начну! Материться и орать! Блядь, — ну, что она вытворяет!