Ада Самарка

Игры без чести

Часть первая

1

В конце августа 1977 года у Ильницких родился сын. Отец мальчика, Александр Яковлевич, был профессором романо-германской филологии. В тот плодовитый во всех отношениях год у него вышло сразу три книги — две в соавторстве, одна своя. Ребенок был вполне желанным. Десять лет сложных отношений увенчались наконец этой золотисто-солнечной, в астрах и хризантемах победой (новоиспеченный папа принес их целое ведро). Расписывались, когда сыну уже исполнилось несколько месяцев, — скромно, без торжеств. Потом пошли с близкими друзьями в ресторан. Не верилось, что всего лишь год назад она, Рита, рыдала у него в квартире, цеплялась руками за дверной косяк, волосы облепили подбородок, лезли ей в рот. И потом, когда стремительная жгучая пощечина мокрым шпагатом хлестнула и рассекла белую тишину лестничной клетки, словно связав темноту за прихожей и свет из окна на площадке у лифта, Рита, перестав дышать, стала сползать на пол, а он неловко завалился вслед за ней, причитая: «Прости меня, прости козла старого…»

Десять лет они скрывали свои отношения, десять лет она встречала праздники одна или с такими же одинокими подругами, десять лет жила от вторника до пятницы, десять лет командировок, поездов и постыдного прокрадывания в гостиничные номера.

Все вопросы с разводом он улаживал сам. Рита никогда не видела его жену. Казалось, приняв решение, Александр Яковлевич будто задернул плотный белый занавес. Не говорил о ней никогда ничего плохого, вообще ничего не говорил, как, впрочем, и об их с Ритой десяти годах. Когда она переехала к профессору Ильницкому на четвертом месяце беременности, он вел себя так, будто все эти годы они прожили вместе, не в этой квартире, а в какой-то другой, очень похожей. На книжной полке стояла их фотография в Хельсинки, куда Александра Яковлевича отправило общество «Знание», и он прихватил ее, младшего научного сотрудника, с собой. Это была их «семейная» фотография, стояла много лет у нее в комнате, в серебристой рамке, которую он сам привез из Парижа. Ее книги — собрание Доде, Золя и Фейхтвангера — будто всегда мостились, плотно упакованные, в тяжелом антикварном шкафу рядом с его Салтыковым-Щедриным, Толстым и Чеховым. Просто как-то раз он приехал, возбужденный, в несвежей рубашке, и с легкой одышкой (поднимался по лестнице, не было времени лифт ждать) сказал: «Собирай все, мы переезжаем».

Он не любил разговоров о прошлом, даже если воспоминания о тех командировках, о том, как она заболела в Одессе (а была жара, лето, он боялся оставить ее, чтобы купить лекарства), были самыми ценными бусинками в мысленном ожерелье, которое Рита, словно четки, перебирала перед сном все те годы, что приходилось засыпать без него. Возможно даже, те десять лет были в чем-то счастливее последовавших тридцати шести.

Рита была худой в плечах и мягко полнившейся в бедрах, небольшого роста, с длинными прямыми волосами, которые даже в зрелости не стригла и часто носила распущенными, будто пытаясь спрятать лицо. Она была тихая, неулыбчивая, и в ее больших карих глазах читалась вся многовековая боль еврейского народа. Если нужно было что-то попросить, она говорила шепотом, норовя все время извиниться. И Александр Яковлевич не мог противиться этому многолетнему чувству щемящей вины, этой раздирающей душу нежности.

Можно смело сказать, что Вадик родился в очень счастливой и любящей семье, где папа был богом, добытчиком, гением, а мама — тихой тенью, его укрощающей. Мало кто понимал, как это у нее получилось: доведенная почти до комичности застенчивость, невозможность внятно отвечать на вопросы делали ее похожей на душевнобольную. А Александр Яковлевич был, конечно, орел… и тянулся за ним шлейф, вернее, летела птичьим клином стайка разбитых женских сердец. Но для Риты это все было что-то такое земное, незначительное, блекнущее на фоне самого его присутствия — дома, вечерами. Бывало, конечно, он задерживался, от него приторно пахло спиртным, и с лацкана пиджака приходилось смахивать чужой женский волос, но Рита никогда не показывала своего огорчения, она вообще никогда, ни разу, за все годы не высказала ни единой претензии. Случалось, плакала, но очень редко. На похоронах мамы, еще несколько раз он видел — как бы перед последним расставанием. Таких расставаний было несколько. Последнее — когда она сказала, что беременна. Профессор Ильницкий спросил: «Это мой ребенок?» Рита посмотрела на него своими бездонными глазами и прошептала: «Конечно», а потом была гнусная сцена, потому что он орал, и ему было стыдно, и он обвинял ее, что она манипулирует им, что он все время перед ней виноват, всю жизнь виноват, а теперь тем более. У них с той женой не было почему-то детей — при том, что к детям Александр Яковлевич всегда относился очень хорошо. То, что случилось с Ритой, было ударом по самому больному, и если посмотреть со стороны — то весьма избитым ходом, банальным почти.

Несколько лет они жили в Москве, почти в самом центре, в прекрасном «профессорском» довоенном доме, с потолками 4,20, полукруглой стеной в гостиной и огромной ванной с окном. Ванная комната была такая большая, что там, помимо ванны и умывальника, помещались еще два стеллажа — с книгами и домашними консервами.

К рождению ребенка Александр Яковлевич готовился с трепетом и особенной тщательностью. После развода он как-то подтянулся, похорошел. Почти на три месяца вывез Риту в санаторий в сосновом бору. Приезжал, правда, всего лишь раз. Там было очень хорошо: внимательный персонал, библиотека. Прохладные балтийские вечера с багряным небом и темно-зелеными верхушками леса были полны медленной сладкой тревоги и ожидания. Спальню переделал в детскую, убрал все лишнее, на стенах повесил репродукции росписей Сикстинской капеллы, прямо над кроваткой — Тайную вечерю, плакат, привезенный знакомыми откуда-то из-за границы. Чтобы репродукции не обдирались и не портились, покрыл их бесцветным лаком. На двери висел календарь с цветными гравюрами Хокусая, и одним из первых сыновних слов было «фузияма».

Вадик появился немного раньше срока, весом всего 2800 и рос болезненным, слабым мальчиком, но, конечно, самым драгоценным, самым любимым. И Рита со своей лебединой покорностью тут же уступила ребенка мужу, потому что все, что говорил муж, не могло быть неверным. Несмотря на страшный бронхит, который лечили антибиотиками в течение четырех недель, Вадика оставляли в кроватке голеньким, приходила женщина делать ему специальную гимнастику, и с шести месяцев отец обливал его холодной водой.

Забота о сыне, как ни странно, не сблизила их еще больше — все оставалось неизменным, словно мальчик всегда был с ними, просто некоторое время как бы пребывал в другом измерении, отчего оставался невидимым. Он тихонько возился с деревянными солдатиками в залитой сентябрьским солнцем аудитории, где познакомились его родители — Рита, тогда просто лаборантка, принесла новые наушники, и Александр Яковлевич должен был ругаться, ведь долго ждал их. И Вадик тихонько оглянулся на ее неуверенные шаги, а папа вдруг сделался каким-то полым внутри, и там, словно среди ветоши в металлическом баке его груди, затрепетало, разрастаясь, его сердце. Вадик собирал опавшие кленовые листья, пока папа с мамой холодным солнечным утром сидели на скамейке в сквере и думали, что делать дальше, на их щеках был болезненный сухой румянец, губы — тоже сухие непристойной бессонной сладостью, под глазами тени.

Если бы кого-то из Ильницких попросили нарисовать их семью, то Рита и Александр Яковлевич были бы рядом, держась за руки, а Вадик, хитро изогнувшись, был бы вокруг них, словно обнимая, или за ними, или над ними, но никак не между, а это, говорят, хороший знак.

Один-единственный раз у них с Ритой произошло недоразумение. Не предупредив, она увезла куда-то ребенка, ему тогда не исполнилось и месяца, а вечером, когда готовились к купанию, профессор Ильницкий увидел, что сын его — настоящий еврейский мальчик. Сам он, если бы спросили, был категорически против подобных процедур, да и его собственное еврейство было относительным — ведь передается оно по матери, а мать была чистокровной украинкой. Но Рита не спрашивала. А он, вспыхнув, вдруг резко остыл, так ничего и не сказав. За этим ее решением, видать, стояло что-то колоссальное, чего ему не понять, а она, сжав губы, никак не комментируя, будто ничего не произошло, продолжала обмывать ребенка, а потом подала сына ему, в подставленное, как обычно, полотенце.

Александр Яковлевич всю жизнь мечтал о сыне и был прекрасным отцом. Вадику не давалось никаких поблажек. В полтора года он стал раскачивать на кухне шаткую металлическую полочку, наверху стояла кое-какая посуда и, стукаясь, позвякивала, Рита тихо проворковала: «Не трогай, сыночек», но он принялся шатать еще сильнее, тогда Александр Яковлевич присел возле сына на корточки и сказал чуть строже: «Не трогай, нельзя», а Вадик, косо глянув на отца, дернул полочку изо всех сил, и тут же смачный шлепок чуть не сбил его с ног. Малыш побелел, потом завопил и упал. Рита спокойно взяла его на руки, покачала.

Шлепать приходилось часто, лет до пяти. Иногда, как бы оправдываясь, Александр Яковлевич говорил: «Если этого не делать, вылезет он тебе потом на голову… вон посмотри на молодежь, что вытворяют… а все потому, что не били в детстве, жалели». Но Рита и не думала спорить. После экзекуции она легко, без лишних причитаний обнимала сына, тихонько утыкалась носом в его затылок и держала, пока он не успокаивался.

Почти все свободное время отец отдавал мальчику, вечерние ритуалы мытья и чтения сказки принадлежали исключительно ему. Сказки были не простые — до школы Вадик не знал ничего ни про колобка, ни про репку. Отец пересказывал ему древнегреческие мифы — про сложные отношения Геры и Зевса, про рождение Афины, про подземное царство Аида и подвиг Прометея. Когда Вадик стал старше, в ход пошли истории про Персея, про Ясона и золотое руно, про приключения Одиссея. Затем перешли на историю Древнего Рима, и Вадик к шести годам мог назвать всех императоров, неизменно подчеркивая, что первого (ну, почти первого, первым был Ромул, основавший Рим) звали Август и последнего тоже — Ромулус Ауустус. С четырех лет отец стал учить его английскому. Все было не так, как предлагала стандартная система, начали с фраз «включи свет» и «принеси коробку», и потом все новые слова подавались только вместе с фразами, так, как совсем недавно он учил родной язык. Таким образом, к семи годам Вадик свободно болтал по-английски, не имея ни малейшего представления о том, что такое притяжательные местоимения или страдательный залог.

В садик мальчика, конечно, не отдавали. Со сверстниками он общался каждый день во дворе и в парке. Это была нормальная, будничная жизнь, и со временем Вадик стал стесняться рассказывать о ней отцу, как о чем-то малостоящем, что вряд ли будет оценено, зато горячо шептал матери, прижавшись к ней, когда вечернее чтение заканчивалось и она заходила к нему пожелать спокойной ночи. Когда они оставались вдвоем, Рита преображалась и, смеясь, тараторила, обсуждала с сыном какие-то будничные увлекательные сплетни или вспоминала что-то из детства — например, что у учительницы была огромная попа. Днем она уходила на работу, но возвращалась всегда рано, часа в два, а мальчик оставался с бабушкой. Бабушка была чем-то похожа на черепаху, много читала и говорила хриплым басом. В период увлечения Древним Римом Вадик мостился возле нее на тяжелом поцарапанном диване с продавленными подушками и спрашивал, можно ли ей рассказать историю про варваров. «Валяй, — немножко обидно говорила бабушка, — валяй про варваров и про их жен Варвар…» И хотя Вадик и в мыслях не имел рассказывать про варварских жен, приходилось соглашаться, лишь бы бабушка не передумала слушать.

Когда Вадик пошел в школу, в повседневном общении с ним папа перешел исключительно на английский. Мама тоже хорошо говорила по-английски, но всегда пользовалась русским, когда они были все вместе, тоже не переходили на иностранный — отец дал четкие инструкции, согласно которым общение по-английски осуществлялось, только когда они оставались вдвоем. Иностранные слова будто разрушали невидимый барьер между отцом и сыном, позволяли говорить о том, о чем вряд ли бы осмелилось рассказать большинство отцов своим сыновьям. Так как Вадику пока еще делиться было почти нечем, их беседы вращались в основном вокруг ужаса советской власти, и в особо редкие, затянувшиеся прогулки (именно в парках и на набережной большей частью проходили их самые продолжительные беседы) отец рассказывал о своих романах, о девушке, чье имя он узнал на третий день знакомства, а на четвертый потерял ее из виду навсегда.

Каждое лето они семьей ездили на море, часто по два раза — все вместе в июне в Евпаторию и в августе, с мамой — на Балтийское море, в Палангу, Туапсе, пару раз на Финский залив.