Он виноват, что я грустна,

Что верить людям перестала,

Что сердцем я совсем одна,

Что молодой я жить устала.

Ах, не говорите мне о нем,

Не говори…

– Тамара! Вылитая Тамара! – закричал вдруг Михалыч, еще больше покраснев: слезы стояли у него в глазах. Жена, тоже вся розовая от неловкости, хватала его за руки, он не давался – упала на пол тарелка, разлилась рюмка…

– Тамара! Зачем, зачем ты ушла! Ааааа…

Саша быстро выскользнула на балкон, Андрей потоптался и вышел тоже, захватив ее шаль – вечер был прохладный. Он прикрыл дверь, сразу стало тихо. Саша стояла, облокотившись о перила – плакала, догадался он. У Андрея было странное чувство, что, войдя в балконную дверь, он вошел в Сашину жизнь – зачем, зачем мне это, именно сейчас?! – подумал он, накрывая ее плечи шалью.

– Спасибо.

Потом, вздохнув:

– Тамара – это мама моя. Она умерла недавно, еще года нет. А дядя Коля ее любил очень, всю жизнь.

– Я понял.

Они помолчали.

Сад дышал влагой, свежестью, пахло яблоками и осенними рыжими цветами, названия которым он не знал никогда – горьковато, тревожно, обещающе. Срывались с веток капли, стучали по листьям, по низкой кровле. «Как же это? – пытался вспомнить Андрей. – Как там у Пастернака? Капнет и вслушается… Один ли на свете… Нет, не так! Мнет ветку в окне, как кружевце…»


Как же там у Пастернака? – думала Лёля. – Ладно, спрошу потом у Лёни…


– Ужасный! Капнет и вслушается, – медленно произнесла Саша. – Всё он ли один на свете мнет ветку в окне, как кружевце, или есть свидетель…

И Андрей продолжил, испытывая это странное чувство обреченности, ведóмости – куда, к чему, зачем:

– К губам поднесу и прислушаюсь, всё я ли один на свете, готовый навзрыд при случае, или есть свидетель…

– А ведь ты меня не узнал, правда?

– Не узнал… – ответил он растерянно.

– Помнишь, зима была? Мы с тобой, маленькие совсем, с крыши в сугроб прыгали?

– С крыши в сугроб?

– Ну да! Сначала с этого балкончика прыгали, но тетя Аня прогнала, тогда мы с сарая стали, а там сосед заругался, ружьем пугал, мы убежали… Не помнишь?

У него что-то зашевелилось в голове, какие-то смутные воспоминания:

– У тебя шапочка была… с ушками?

– Да! И ты котиком меня называл – эй, котишка!

– Ну да, я же думал, – ты мальчик Саша! Так удивился потом, что девочка…

Он вспомнил и зиму, и «котишку», и прыжки в сугробы – три или четыре года подряд мама привозила его к тете Ане на зимние каникулы, почему-то только зимой. А потом он попал сюда уже почти взрослым – десятый класс окончил, точно! Экзамены сдал в институт. В начале августа и приезжали – на именины тетки. И Саша! Сколько ей тогда было? Лет четырнадцать? Пятнадцать? Они так мучительно стеснялись друг друга, что боялись даже смотреть, а уж когда нечаянно столкнулись в дверях, убирая со стола, покраснели оба не хуже нынешнего Михалыча! Саша была совсем тоненькая, как тростиночка – того гляди переломится… Господи, сколько же лет прошло?

– А я ведь тетю Тамару помню! Черная такая, на цыганку похожа, лицо темное – я боялся ее. Хотя красивая, очень!

– Да, мама уверяла, что у нас прабабка – цыганка. Послушай, давай уйдем? Только мне не хочется через них проходить…

Андрей заглянул через окно – Михалыч утихомирился, разговаривают все, закусывают…

– Давай тут слезем? Невысоко! И бочка там стоит внизу, можно ногу поставить! Прыгали же в детстве, не боялись?

– Так это в сугроб… Ну, давай попробуем…

Андрей перелез через перила – где там эта бочка? Сейчас и ухну в нее… Но нашел, нащупал ногой, встал на бортик – давай! Поймал ее и осторожно спустил, попутно стряхнув на себя всю воду с веток растущей под балконом сирени. Так и стояли, ёжась – ее руки у Андрея на плечах, его – на тонкой Сашиной талии.

– Ой!

Вдруг сильно забило по головам крупными редкими каплями – схватив Андрея за руку, Саша помчалась по саду, он бежал за ней, не разбирая дороги, наконец, прибежали куда-то: маленький домик в углу сада. Ворвались внутрь и засмеялись, задыхаясь – успели вымокнуть.

– Кошмар! Есть у тебя зажигалка? Посвети!

Андрей зажег огонек, Саша нашла огарок свечи в жестянке, зажгла. Домик был совсем крошечный – две узкие железные кровати уместились и маленький столик.

– А чем это тут так пахнет?

– Помидорами! Тетя Аня снимает их зелеными, а тут доходят…

Он и сам увидел: подоконник, столик и одна кровать были заложены крупными помидорами – некоторые уже розовели, а на другой кровати стоял тазик с яблоками.

– Это гостевой домик.

Саша сняла тазик на пол и забралась с ногами на кровать – брр, зябко! Он тоже сел рядом, потом обнял ее за плечи, согревая.

– А помнишь, как ты мне голову морочил маленькими человечками? Говорил, живут у вас на чердаке?

– Ага, и водил тебя смотреть! Вон, вон полетел! А ты: где, где?!

– Я долго верила в человечков! А помнишь, ты летом сюда приезжал, после школы?

– Помню. Как мы шарахались друг от друга!

– И не говори! А мама сказала, что ты больно гордый – ишь, и не взглянет.

– Тяжело тебе без мамы? Я свою пять лет назад похоронил, отец сразу за ней ушел…

– Бедный! Ты знаешь… Мама тяжелым человеком была, нервным. Папа сбежал, не выдержал, я его даже не виню, с ней никто бы не ужился. Болела она тяжко, уходила мучительно. Господи, думала я, за что ей такое, за что?! И казалось мне, что станет без нее легче…

– Не стало?

– Сейчас еще ничего – вон видишь, даже петь могу! А первое время… Так держала она меня! При жизни держала и после смерти не отпускала… Новый год, праздник у всех, а я одна, как перст. Легла спать, а утром, первого января, взяла и поехала сюда, на кладбище – ее здесь похоронили. Тут бабушка у нас, двоюродная… почти девяносто ей, а справляется сама со всем, представляешь? Приехала, и, не заходя к бабушке, пошла. Снегу чуть не по пояс, лезу… А день солнечный, яркий, морозный…

Саша рассказывала, и он все видел: солнце, синее небо с белыми облаками, слепящий снег, золотые стволы сосен – снизу черные, выше золотые. Заснеженные ветки встряхиваются, как живые, роняя снежные пласты… И две огромные черные птицы медленно парят среди сосен – вóроны!

– Я села там в снег и вдруг почувствовала – еще до могилы не дошла, а почувствовала: отпустила она меня. И так остро я ощутила жизнь! Всем… всем существом своим, каждой клеточкой. Сижу в снегу и плачу: какое счастье – жить! Никогда раньше… такого не было…

Они даже не заметили, что уже не сидят, а лежат рядом. Сашины влажные волосы пахли чем-то лесным – опенками, мхом? Ее дыхание обжигало ему щеку – Андрей чуть повернулся и поцеловал приоткрывшийся ему навстречу рот, потом еще… Потом опомнился.

– Саша, Сашенька… Я же уезжаю через неделю! На полтора года…

– Я знаю. Я все про тебя знаю…

– Зачем нам это?

– А если не спрашивать – зачем? Просто жить! А вдруг мы потом жалеть будем?! Что струсили?! Ты разве не чувствуешь, что с нами происходит?

– Да! – сказал он. – Да, происходит.

Саша встала, сняла юбку, кофточку – он смотрел, как она стоит перед ним, белея тонким обнаженным телом, потом разделся сам, обнял ее крепко – и это оказалось так… правильно, что он даже вздохнул:

– Никогда не верил, что такое бывает!

– Видишь, бывает…


Лёля писала до самого утра, потом в изнеможении рухнула на кровать и заснула. На работу она не пошла, отговорившись простудой, и писала опять целый день, забывая, что надо поесть – хватала в задумчивости кусок хлеба и грызла, стряхивая крошки с тетради. Это было словно наваждение, болезнь – все эти две мучительные недели Лёля ощущала, как чья-то сильная рука держит ее за воротник: пиши! Она ходила на работу и, прячась за шкафами, продолжала писать. Потом, наконец, выздоровела – вещь иссякла, закончилась, завершилась. Получилась маленькая повесть, и тот первый кусок, с которого все началось, ушел в середину. Лёля перепечатала текст на машинке, правя по дороге – как не свой, чужой, другим человеком написанный, потом дала прочесть Алле Львовне, веря ее непредвзятому мнению и тонкому вкусу.

– Ну что ж, поздравляю: это настоящее!

– Правда? Вы правда так думаете?!

– Правда. Крылья есть. Лёня-то не читал еще?

– Нет, я боюсь…

Она боялась. Написанная Лёлей история не имела ничего общего с их собственной жизнью, но каждая строчка текста – каждое слово, каждая запятая! – словно кричала о ее любви к Леониду. Он читал, а Лёля ушла на кухню, и оттуда следила мысленно за медленным продвижением его по тексту: вот сейчас он читает про балкон… Сейчас про домик… Вдруг ей стало стыдно за сцену любви – не слишком ли откровенно? Не пóшло ли?! А встреча героев после разлуки – наверно, это чересчур сентиментально?! А… Лёня пришел к ней и просто молча обнял. Так долго молчал, что Лёля не выдержала и спросила жалобно:

– Ну как? Очень плохо?

Он улыбался и смотрел нежным взглядом:

– Ты знаешь, вряд ли я сейчас смогу сказать тебе что-то вразумительное!

– Почему?!

– Я прочел на одном дыхании! Для меня твой текст – это ты сама, понимаешь? Не могу же я тебе сказать: вот эта бровь, правая, нравится мне больше, чем левая?! Или: указательный палец тебе удался, а мизинец – не очень, еще поработать надо!

Лёля смеялась:

– А если серьезно? Хоть что-нибудь скажи, я же волнуюсь!

– Мне кажется, это хорошо. Очень хорошо! Воздух есть, дыхание… Легкое дыхание! Я еще раз прочту, ладно? А то тоже волнуюсь. И я… Я понял.

Лёля увидела, как дрогнуло его лицо – да, он понял. Потом, через неделю, он вернул ей рукопись всю исчерканную – Лёля так и ахнула: ничего себе!

– А сказал хорошо.

– Так и есть – хорошо! Просто ты еще не отошла и не видишь разные мелочи, а мне видно. Не обижайся, посмотришь – спасибо скажешь.

Лёля посмотрела. И сказала спасибо! Леонид прошелся частым гребнем, выловив повторы, оговорки, опечатки, а один абзац перечеркнул карандашом: вот это я бы выкинул, но смотри сама…

– А как тебе сцена в домике? Не очень смело? А то оно написалось, а я потом засомневалась…

– Смело! Робко, я бы сказал! Ты что, эротики никакой не читала?

– Лёня, где ты у наших писателей эротику видел?!

– А Бунин? Куприн?

– Я говорила про советских!

– Советских! Нашла на кого равняться. Надо теперь куда-нибудь твой «Август» пристроить…

– Ты знаешь… Так странно, но мне все равно – напечатают, нет. Это было такое счастье – писать! Мука, конечно, но и счастье. И я боюсь: а вдруг это все? Не повторится больше? И боюсь, что повторится…

– Да, повезло тебе! Ангел поцеловал. А я ни разу в жизни ничего похожего не испытывал. Не дано. И ты знаешь, я теперь как-то… успокоился. За тебя. Пусть мы не можем… но ты… ты теперь не пропадешь.

– Да, правда! У меня такое же чувство! Раньше я одна была… С тобой, но…

– Я понимаю.

– А теперь я с Музой… Смешно звучит, напыщенно, но я так чувствую. Она за плечами стоит, понимаешь? И в спину кулачком: пиши!

– Тогда уж с Музом…

– Это ты – мой Муз!

– Да уж, старый, лысый, толстый, в очках… Вылитый Муз!

– Ты не старый! И не толстый! Ты… Ты лучше всех! Ты…

И Лёля заплакала, обнимая его – ничего, ничего не надо! Ей показалось, что хитрая судьба искушает ее, подсовывая замену, отнимая любовь и давая взамен вдохновенье. Нет, не нужно! Ничего – ни вдохновения, ни опьянения творчества, ни радости завершения, ничего – только быть с ним, вместе, всегда… до конца.

Пока они были так заняты друг другом, мир вокруг постепенно менялся, и скорость перемен нарастала – котел бурлил, и взрыв приближался. И Лёля, и Леонид всегда были далеки от политики, от идеологии, избегая как только можно всего советского, краснознаменного – всего того, что Лёня называл «пионерским задором». Они оба жили книгами, и Леонид любил цитировать Пушкина: не для житейского волненья, не для корысти, не для битв – мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв!

Он был слишком ленив для каких-то активных действий, да и скептически относился к «роли личности в истории», считая – вслед за Марком Твеном, – что все будет так, как должно быть, даже если будет наоборот. Он даже как-то ухитрился стать профессором, так и не влившись в ряды КПСС – помогла репутация ленивого пофигиста, книжного червя, не приспособленного к жизни. Да и специалиста лучше Полторацкого на кафедре не было.