Сколько мирных, счастливых дней провели мы здесь, в глубине этого ущелья! Сколько раз я мыл вам ножки в прозрачной воде этого озера! Сколько раз смотрел на вас, спящую здесь, в тростниках, в тени латании, служившей вам зонтиком! В такие минуты порой возобновлялись мои мучения. Я приходил в отчаяние от того, что вы еще так малы, и спрашивал себя, доживу ли я, испытывая такие страдания, до того дня, когда вы сможете понять меня и ответить на мое чувство? Я осторожно касался ваших тонких, как шелк, волос, и с любовью целовал их, сравнивал их с локонами, срезанными с вашей головки в предыдущие годы и спрятанными у меня в бумажнике. Я с радостью замечал, что с каждым годом они все более темнеют. Затем я смотрел на ствол финиковой пальмы, где в течение нескольких лет отмечал ваш рост. На дереве еще сохранились эти зарубки, Индиана, я нашел их в последний раз, когда приходил сюда предаваться своему горю. Вы выросли и расцвели. Как и следовало ожидать, ваши волосы стали черными как смоль, но… но увы! — все это было не для меня: не для меня вы выросли, не для меня расцвела ваша красота и не для меня, а для другого впервые забилось ваше сердце!

Помните, как мы носились легкими голубками вдоль миртовых кустов? Помните, как порой блуждали в саваннах, высоко в горах? Однажды мы решили добраться до туманных вершин Салаза, но не подумали о том, что чем выше, тем реже будут попадаться фруктовые деревья, тем труднее будет находить воду в горных ручьях, тем сильнее и резче будет ветер.

Когда вы увидели, что растительность исчезает, вы захотели вернуться, но вскоре за полосой вереска мы наткнулись на поляну земляники, и вы с таким удовольствием принялись собирать ягоды и наполнять ими вашу корзиночку что не хотели уходить. Пришлось остаться. Потом мы шли по пористым скалам вулканического происхождения, покрытым пушистыми мхами. При виде жалких былинок, колеблемых ветром, мы невольно подумали о доброте природы, которая, казалось, дала им теплую одежду для защиты от холодного воздуха. Затем туман сделался таким густым, что мы не могли идти дальше, и нам пришлось повернуть обратно. Я нес вас на руках, осторожно спускаясь по крутым склонам горы. Ночь застала нас на опушке леса, встретившегося на нашем пути. Я нарвал для вас гранатов, а сам, чтобы утолить жажду, удовольствовался чистым и прохладным соком лиан, обильно вытекавшим из надломленных мною веток. Мы вспомнили тогда о приключениях наших любимых героев, заблудившихся в лесах Красной реки. Но у нас не было, как у них, ни любящих матерей, ни преданных слуг, ни даже верной собаки, и о нас никто не беспокоился. Тем не менее я был доволен и горд, что один охраняю вас, и считал себя счастливее Павла.

Да, уже тогда я чувствовал к вам истинную, глубокую и чистую любовь. Нун в десять лет была на голову выше вас; как настоящая креолка, она была не по годам развита, ее влажный взор временами принимал странное выражение, — по своим повадкам и характеру она была уже девушкой. Однако я не любил Нун, или, вернее, я любил ее только из-за вас, поскольку она была подругой вашего детства. Я не думал о том, красива ли она и станет ли со временем еще лучше. Я не смотрел на нее. В моих глазах она была более ребенком, нежели вы. Это потому, что я любил вас и думал только о вас: вы были моей избранницей, мечтой моей юности…

Но я не мог знать, что готовит мне будущее. Брат мой умер, и меня принудили жениться на его невесте. Не стоит рассказывать об этой поре моей жизни; она не была для меня самой тяжелой, Индиана, хотя я и был женат на женщине, нелюбимой мною и ненавидевшей меня. Я стал отцом и потерял сына, а когда овдовел, узнал, что вы уже замужем!

Не буду рассказывать вам о днях, проведенных мной в изгнании в далекой Англии, о том, как я страдал тогда. Если я и был виноват перед кем-нибудь, то не перед вами, а на того, кто виноват передо мною, я не хочу жаловаться. Так я сделался еще большим эгоистом, то есть стал еще грустнее и подозрительнее, чем прежде. Чем больше во мне сомневались, тем больше замыкался я в себе и привыкал рассчитывать только на собственные силы. В посланных мне судьбой испытаниях меня поддерживал лишь голос моего сердца. Меня осуждали за то, что я не люблю женщину, вышедшую за меня замуж по принуждению и не выказывавшую мне ничего, кроме презрения. В дальнейшем одним из главных признаков эгоизма считали мою кажущуюся нелюбовь к детям. Реймон не раз безжалостно насмехался над этой моей чертой, говоря, что заботы о воспитании детей не вяжутся со строго размеренными привычками старого холостяка. Он, наверное, не знал, что я был отцом и что я воспитал вас. И никто из вас не хотел понять, что воспоминание о сыне долгие годы оставалось для меня таким же мучительным, как и в день его смерти, и что мое истерзанное сердце больно сжималось при виде белокурых головок, напоминавших мне о нем. Когда человек несчастлив, в нем стараются найти как можно больше плохого, — вероятно, из боязни, что придется жалеть его.

Никто не мог понять также глубокого возмущения и мрачного отчаяния, овладевшего мной, когда меня, несчастного юношу, выросшего в пустыне и не видевшего никогда ни от кого сочувствия, оторвали от здешних мест, чтобы навязать ему общественные обязанности; когда мне приказали занять после брага место среди тех, кто оттолкнул меня, и когда стали внушать, что у меня есть долг по отношению к людям, никогда не выполнявшим своего долга по отношению ко мне. И что же? Никто из моей семьи не хотел быть в свое время мне опорой, а теперь все стали призывать меня на защиту своих интересов! Мне не позволили даже спокойно наслаждаться тем, в чем не отказывают и париям, — наслаждаться одиночеством! У меня в жизни была только одна радость, одна надежда, одна мечта — мечта о том, что вы станете моей женой. У меня отняли эту мечту и сказали, что вы недостаточно для меня богаты. Какая горькая ирония для меня, выросшего в горах, изгнанного из родительского дома! Я не ощущал вкуса к богатству и не умел им пользоваться, а меня заставляли теперь заботиться о процветании других!

Однако я подчинился. Я не имел права просить о том, чтобы меня не лишали моего счастья; меня и так достаточно презирали, а если бы я начал протестовать, то стал бы ненавистен всем. Мать, неутешно оплакивавшая смерть моего брата, заявила, что умрет, если я не выполню своего долга. Отец ставил мне в вину, что я не умею утешить его, как будто я был виноват в том, что он недостаточно любил меня и готов был проклясть, если я посмею его ослушаться. И я подчинился. Но то, что я выстрадал, даже вы, Индиана, так много страдавшая сами, вряд ли можете понять. Гонимый, оскорбленный, угнетаемый людьми, я все же не отплатил им злом за зло, — и уже по одному этому можно судить, что сердце мое не было черствым, как все думали.

Когда я вернулся сюда и увидел человека, за которого тебя выдали замуж… прости меня, Индиана, тут я действительно оказался эгоистом. В любви всегда есть доля эгоизма, раз даже моя любовь не была лишена его! Я испытывал какую-то жестокую радость при мысли, что эта пародия на брак дала тебе хозяина, а не супруга. Тебя всегда удивляла моя привязанность к нему. Видишь ли, я не считал его своим соперником. Я прекрасно понимал, что этот старик не может ни внушить любовь, ни почувствовать ее сам и что сердце твое останется девственным в этом браке. Я был ему благодарен за твою холодность и твою грусть. Если бы он остался здесь, я, быть может, стал бы виновен во многом, но вы уехали, а я оказался не в силах жить без тебя. Я пытался побороть неукротимую любовь, которая вспыхнула во мне с новой силой, когда я увидел тебя, красивую и грустную, именно такую, какой видел в своих мечтах еще в твои детские годы. Одиночество лишь усилило мою тоску, и я не мог уже противиться желанию видеть тебя, жить с тобой под одной крышей, дышать одним воздухом, постоянно наслаждаться звуками твоего нежного голоса. Ты знаешь, с какими препятствиями я встретился, какое недоверие мне пришлось побороть; и я понял тогда, какую тяжелую задачу взял на себя. Я не мог жить с тобой вместе, не успокоив твоего мужа священной клятвой, — а я всегда держал свое слово. Я твердо решил умом и сердцем никогда не забывать принятой на себя роли брата, — и скажи, Индиана, нарушил ли я хоть когда-нибудь свой обет?

Я понял также, что для меня будет очень трудно, быть может даже невозможно, выполнить этот тяжелый долг, если я сброшу с себя маску, не допускающую ни близости, ни возникновения глубокого чувства. Я понял, что мне не следует играть с огнем, так как моя страсть слишком сильна и может вырваться наружу. Я почувствовал, что должен оградить себя ледяной стеной, чтобы не возбуждать в тебе — на свою погибель — ни интереса, ни участия. Я сказал себе, что в тот день, когда ты пожалеешь меня, я уже буду виновен,

— и согласился на всю жизнь прослыть черствым эгоистом, каким я, к счастью, и был в ваших глазах. Успех моего притворства превзошел все ожидания, вы выказывали мне оскорбительную жалость, вроде той, какую питают к евнухам, вы считали меня бездушным и бесчувственным, вы презирали меня, а я из чувства долга принужден был сдерживать свой гнев и желание отомстить, так как иначе выдал бы себя и показал вам, что я мужчина.

Я жалуюсь на людей, но не на тебя, Индиана. Ты всегда была добра и снисходительна ко мне; ты не гнала меня, несмотря на ту отвратительную личину, какую я надел, чтобы быть возле тебя. Ты всегда бережно относилась ко мне, и я не краснел, что взял на себя такую роль; ты заменяла мне все, и порой я с гордостью думал, что если ты благосклонно относишься ко мне, несмотря на мое притворство, то, может быть, ты полюбила бы меня, узнав, каков я в действительности. Увы, всякая другая оттолкнула бы меня, не протянула бы руки такому ничтожеству, как я, не умевшему ни мыслить, ни говорить. Все, кроме тебя, с презрением отвернулись от эгоиста. Ах, на свете было лишь одно существо, настолько великодушное, чтобы взять на себя эту тяжкую задачу. Только одно благородное сердце могло согревать своим священным огнем замкнутую и холодную душу человека, отверженного всеми, сердце, в избытке обладавшее теми чувствами, каких недоставало мне. На свете была только одна Индиана, способная любить такого Ральфа!

Кроме тебя, снисходительнее других относился ко мне Дельмар. Ты даже обвиняла меня в том, что я предпочитаю его тебе, жертвую твоим благополучием ради себя, отказываюсь вмешиваться в ваши семейные ссоры. Несправедливая, слепая женщина! Ты не видела, что я делал для тебя все возможное, а главное, ты не поняла того, что я не мог открыто заступаться за тебя, не выдав этим своих чувств. Что сталось бы с тобой, если б Дельмар прогнал меня? Кто оберегал бы тебя терпеливо и молча, с постоянством и твердостью вечной и неугасающей любви? Ведь не Реймон же! А затем, признаюсь: я любил этого грубого и сурового старика из благодарности за то, что он, имея возможность отнять у меня мое единственное счастье, не сделал этого; любил за то, что он не был любим тобою; за то, что его горе сближало его со мной; любил и за то, что он никогда не давал мне повода терзаться муками ревности.

Но сейчас я подхожу к рассказу о тех страданиях, какие я пережил, — о той роковой поре, когда вы отдали свою любовь, о которой я столько мечтал, другому. Только тогда я окончательно понял, какое сильное чувство я подавлял в себе столько лет. Ненависть проникла в мое сердце и отравила его, а ревность лишила меня последних сил. До тех пор вы были всегда чисты в моем воображении. Я благоговел перед вами и даже в самых дерзких сновидениях не осмеливался приподнять тот покров, который мое уважение набросило на вас. Но ужасная мысль о том, что другой увлекает вас за собой, отрывает от меня, упивается счастьем, о котором я не смел даже мечтать, приводила меня в бешенство; я жаждал видеть ненавистного мне человека на дне пропасти, я жаждал камнем размозжить ему голову.

Однако вы так страдали, что я забывал о своих муках. Я уже не хотел его смерти, так как это причинило бы вам горе. Не раз даже — да простит мне бог! — у меня являлось желание сделаться предателем, совершить подлость по отношению к Дельмару и помочь моему врагу. Да, Индиана, я сходил с ума, я мучился, видя ваши страдания, и горько раскаивался, что попытался открыть вам глаза; я охотно отдал бы свою жизнь и завещал Реймону мое сердце, чтобы он мог любить вас так, как я. Негодяй! Пусть бог простит ему то зло, которое он причинил мне, но пусть накажет за то горе, которое испытали вы! Я ненавижу его не за свои, а за ваши страдания, ибо я забыл о своих муках, увидя, во что он превратил вашу жизнь. Этого человека, развращенного и бездушного, следовало бы изгнать из общества, а его носили на руках. Ах, я узнаю в этом людей! И я не должен был бы возмущаться, потому что, превознося нравственного урода, разрушающего счастье и честь других, они послушны своей природе.

Простите, Индиана, простите! С моей стороны, быть может, жестоко жаловаться вам, но я делаю это в первый и последний раз. Пусть мои проклятия падут на голову неблагодарного, толкающего вас в могилу. Какой понадобился страшный урок, чтобы раскрыть вам глаза! Ни гибель Нун, ни слова Дельмара в час смерти: «Берегись его, он тебя погубит!» — не остановили вас. Вы были глухи, ваш злой гений увлек вас; и теперь вы опозорены, людская молва осудила вас и оправдала его. Он причинил столько зла — и никого это не трогает. Он убийца Нун — и вы забыли об этом; он погубил вас — и вы простили его. Он умеет пускать пыль в глаза и отуманивать разум, его искусные коварные речи проникают в сердца людей, его змеиный взгляд гипнотизирует их; вот если бы природа наградила его моим неподвижным, каменным лицом и неповоротливым умом, она создала бы вполне законченный экземпляр.