Мейвис Чик

Интимная жизнь моей тетушки

От конца земли взываю к тебе в унынии сердца моего: возведи меня на скалу, для меня недосягаемую.

Псалом 60

Я улыбнулся про себя при виде этих денег. «О боги! – воскликнул я. – На что они нужны, они ничего не стоят. Мне они ничем не помогут, пусть остаются там, где лежат, на дне, как существо, жизнь которого недостойна спасения».

Однако, поразмыслив, деньги все-таки взял.

Даниель Дефо. Робинзон Крузо

Пролог

В НАЧАЛЕ БЫЛО НЕ СЛОВО…

Флиртовать я не умею. Никогда не умела. Мой метод, освоенный в девичестве, ни на йоту не изменился: если поблизости есть мужчины, вскидывай голову, смотри прямо перед собой, шагай вперед. Не обращай на них внимания. Если окликают, игнорируй. Продолжай шагать. Если твой взгляд встретился со взглядом мужчины в переполненном вагоне подземки, посмотри в сторону, вниз, куда угодно, но только не в глаза. Никогда не улыбайся. Улыбка говорит об уязвимости. Встретиться взглядом с мужчиной и улыбнуться равносильно признанию, что он тебя заинтересовал. А интерес означает потребность. Приберегай улыбки для детей, котят и закатов над морем…

Но… если ты на это идешь? Рискуешь и с улыбкой возвращаешь вопрошающий взгляд? Что ж, тогда ты скорее всего услышишь от них: «О, но я смотрел на белочек», или: «Я восхищался схемой подземки», или: «Я? Я мечтал о другой девушке – вот той. О нет, дорогая моя, не о тебе… Определенно не о тебе». Одному Богу известно, мимо скольких восхитительных, роскошных, великолепных мужчин я продефилировала в такой вот манере с той поры, как впервые прикрыла грудь бюстгальтером. Сотни? Тысячи? Как минимум двадцати или тридцати.

Как многих девушек моего поколения, меня с детства учили не гнать лошадей. Поспешать не спеша. Мне, да и не только мне, настоятельно рекомендовали не высовываться, ожидать малого и радоваться тому, что досталось. Особенно если речь шла о благорасположении и, уж конечно, о любви. В любви ты широко открываешься, подставляешься под удар. Любовь – это желание. Любовь, с самого начального момента, уже потеря. Любовь. Странный и чуждый товар в моем взрослом мире. Любовь – это нормально, если используется исключительно как оборот речи, скажем: «Я люблю клубничные «дайкири» или «Я люблю ходить на твои вечеринки», но не в остальном. Ее, естественно, не обсуждают прилюдно да и не очень-то с самыми близкими. «Я люблю эту маленькую киску. У нее такая теплая шерстка…» – вот это безопасно. Я могла произнести эти слова в присутствии матери, и она бы и бровью не повела. А вот спроси я ее, любит ли она меня, или скажи, что ее люблю, она бы убежала со всех ног.

Однажды я воспользовалась этим словом: моя старшая сестра с неделю отказывалась говорить со мной, после чего я в слезах пошла к матери и, вцепившись в ее фартук, рыдала и говорила, осознавая, что иду по тонкому льду, что не понимаю, почему Джинни обиделась на меня и не разговаривает со мной, и мне бы очень хотелось, чтобы она так себя не вела, потому что я ее очень люблю. Разумеется, я не любила. Но этот довод показался мне достаточно весомым, чтобы произвести впечатление на мать и показать, с какой силой давит на меня молчание сестры. Слово «любовь», конечно, использовалось более чем широко в фильмах, на радио, в журналах, популярных песнях, но никогда, насколько я помню, в нашем доме. И оно принесло результат. Моя обычно ни во что не вмешивающаяся мать пошла к сестре и предложила ей завязать с обетом молчания или пенять на себя. И хотя больше я к этому средству не прибегала, в голове у меня отложилось, что любовь, это слово, обладает огромной силой. Что бы оно в действительности ни означало.

Никто не говорил мне, что любит меня, до того как мне исполнилось девятнадцать. Это не столько трагедия, сколько характерная особенность нашей семьи. Моя мать, узнав, какой гирей может быть это слово, скорее пробежала бы милю, чем использовала бы его, и я не сомневалась, что точно так же реагировала на него и ее мать. Если кто-то из десяти детей бабушки Смарт, которая жила с нами, занимая две комнаты на первом этаже, и слышал от нее это слово применительно к себе или братьям и сестрам, то ни один этого не помнил. Бедность и тяжелая работа не позволяли бабушке и матери говорить о любви, когда речь шла о физическом выживании. Произнеси слово «любовь», почувствуй ее, и ты погиб. Но все дети помнили, что слово это слетало с губ их отца. Он появлялся на углу улицы, широко раскидывал руки и крепко обнимал первого, кто подбегал к нему. Я узнала об этом от моей древней и единственной оставшейся у меня тетушки, Коры, когда в последний раз видела ее живой. Именно он пел ей песни, гладил по волосам, скрашивал жизнь добрыми словами.

Разумеется, отец мог бы ввести в лексикон семьи недостающее слово и содержащийся в нем смысл, но отца в доме никогда не было. Лишь эфемерный образ, привидение, призрак, книжный персонаж, живая интерпретация которого принадлежала другим детям. В начале пятидесятых практически у всех, других детей был отец, более того, жил с ними в одном доме. Насколько мне помнится, я никогда не задавала вопроса, а где мой отец. Дети быстро учатся не ходить там, где похоронены семейные тайны. Обучение это имеет и оборотную сторону: повзрослев, они понимают, как ударить в самое больное место, если есть на то желание. В конце концов, чтобы обойти эти скелеты в шкафу, надобно точно знать, где они покоятся. Поэтому даже ребенком, пусть мне этого и хотелось, я никогда не подходила к матери, чтобы сказать: «Мать Дженнифер Лейси ходит с ней за ручку» или «Мать Салли Уайт сажает ее на колени и расчесывает волосы». Я знала, что делать этого не следует. Столь очевидные намеки привели бы к тому, что моя мать еще больше отдалилась бы от меня. Она не могла что-либо дать, боялась раскрыть ту часть себя, которую загерметизировала соединительная ткань шрама, оставленного отцом. Я приняла это как должное и привыкла с этим жить. Некоторым людям доставалось что-то хорошее, другим – нет, и это хорошее включало ласки, собственную комнату, отца. При этом вырабатывался отстраненный взгляд на окружающий мир: если я стою в стороне, меня никто не сможет обидеть.

Я взяла в привычку следовать за моей сестрой как назойливая муха. Она отмахивалась от меня, но я тут же возвращалась. Сестра была на пять лет старше меня, огромная разница, и, уж конечно, не имела ничего общего с вымышленными братьями и сестрами из детских книжек. «Великолепная пятерка», «Тайная семерка», «Рождество на ферме "Черника"» – книги, что с них возьмешь. Это у Энид Блайтон[1] старший брат с любовью гладил волосы маленькой сестренки; в моем доме большая сестра хватала меня за волосы и била головой о стену, если я слишком громко кашляла. И что, я с этим мирилась. Знала, что меня не могут любить, что быть желанной – это не обо мне. Меня только терпели, но и это в любой момент могло перемениться к худшему.

Вот почему у меня нет желания флиртовать, потому что основа флирта – уверенность в себе. Флиртуют лишь те, кто может уйти, рассмеявшись, потому что в действительности им наплевать, если кто-то, после того как ты подмигнешь или улыбнешься ему, воскликнет: «Святой Боже, да как вы могли такое подумать?» И его мнение ничего не значит, если тебя любили всю жизнь, и ты отвечала любовью на любовь. Я – другое дело. Глубоко в душе все мои подростковые годы я чувствовала себя женским аналогом выпотрошенных мужчин Элиота – набитых чучел, прислоняющихся к другим чучелам, чтобы не упасть.

Мы все выпотрошенные мужчины,

Словно набитые чучела,

Привалившиеся друг к другу…

В девятнадцать лет все переменилось. Слова «Я тебя люблю» были сказаны в первый раз. И приняты. Даже повторены. Это история о том, как я повела себя, когда наяву увидела «глаза, с которыми не решалась встретиться в грезах…». И что сделала человеку, который первым сказал, что любит меня.

Глава 1

НА СТАНЦИИ «ТЕМПЛ-МИДС» СЕЛА Я И ЗАПЛАКАЛА

Думаю, где-то в десять лет я открыла для себя, что мальчики не только соперники за внимание взрослых, а нечто большее. И очень скоро они начали подавать знаки, что тоже осознают эту аксиому. С того момента я задирала нос при малейших признаках интереса, проявляемых за обеденным столом. Даже став респектабельной замужней женщиной. Нет, о флирте просто не шла речь. Действительно, он столь отвратителен мне, а я столь безразлична к нему, что даже в тех случаях, когда я встречалась за ленчем с подругой и она начинала строить кому-то глазки, у меня возникала мысль, что у нее нелады со зрением и ей пора обратиться к окулисту. Хуже того, когда я наконец понимала, что она ведет некую игру с мужчиной за столиком у туалетов, мне становилось не по себе. Настолько не по себе, что я не могла доесть рыбу… К слову будет сказано, если семга пересушена, я ее не ем, и сие никак не связано с моим отношением к флирту… Одна из самых красивых и умных женщин, которых я знала, превращалась в жеманное, сюсюкающее беззащитное существо, будто вышедшее из-под кисти Кейт Гринэвей.[2] Ей не хватало только капора и панталон с оборочками. Она все строила, строила, строила глазки. Я думала, это отвратительно. Крайне отвратительно. И непостижимо. Потому что я не умела строить глазки. Совершенно не умела. Просто не знала, с чего начинать.

Все это, конечно же, имеет прямое отношение к моей свадьбе с Френсисом. Первым человеком, от которого я услышала, что меня любят. И несмотря на возражения Кэрол, ставшим моим мужем.

Кэрол была моей ближайшей подругой. В ней я нашла все, что хотела бы видеть в сестре, и она всегда высовывалась. Флиртовала так, будто в этом и состояла вся ее жизнь. Один из пяти, полагала она, очень неплохой результат. Если мужчина говорил, что всего лишь смотрел на белок, она пожимала плечами, улыбалась и уходила. Ее это не задевало.

– Попробуй, – частенько уговаривала она меня. Но я ни разу к ней не прислушалась. Полагала: слишком рискованно. Она думала, что Френсис для меня слишком скучен, и он не боялся ее, хотя и держался с ней настороже. Она придерживалась намеченного жизненного плана: сейчас – развлечения, любовь – потом. У меня такого плана не было, поэтому я очень обрадовалась появлению Френсиса на моем горизонте.

Встретившись с ним впервые, Кэрол воскликнула:

– Привет, Френки!

А он очень вежливо, но твердо поправил ее:

– Френсис.

Так что у них с самого начала не заладилось.

– Я – лучшая подруга Дилли, – продолжила она, и в ее голосе слышалась обида. Родные, друзья, коллеги – все звали меня Дилли или Дилл, и только Френсис – Дилис.

– Дилис, – объяснил он, – прекрасное имя.

Спросил меня, что оно означает, а когда я ответила, что не знаю, не поленился выяснить.

– Дилис – это валлийское имя, – просветил он меня, – и означает искренняя, истинная. Такой я тебя и воспринимаю.

Говорил он серьезно. Дилис, он называл меня только Дилис. И не из-за склонности к высокопарности. Таким уж он был, Френсис Эдуард Холмс.

Он влюбился в меня до безумия, и я думала: «Господи, как же мне это нужно». Мы встретились в художественной галерее, где я работала в конце шестидесятых годов. Что-то произошло после 1960 года. Анжела Картер[3] возлагала вину за изменения на бесплатные молоко и апельсиновый сок и рыбий жир, которые загрязняли атмосферу. Мы брали должное и считали себя вправе задавать вопросы. Наступила эра демократии. Человек моего происхождения мог тогда войти в мир искусства, ответив на объявление в газете. Ранее такое место могло достаться только подруге подруги, позвонившей достопочтенной Присцилле де Как-ее-там. Вот так Френсис и встретил меня, с падающими на лицо волосами, длинными ресницами, отягощенными тонной туши, когда вошел в художественную галерею на Бонд-стрит, чтобы прикупить себе что-нибудь из современного искусства. Он только что сдал экзамены на адвоката и хотел, чтобы его кабинет украшала гравюра Хокни.[4] Действительно, в этот период покупка произведении искусства рассматривалась как прибыльные инвестиции, особенно в Сити, где он работал, и отсутствие на одной стене Скарфа,[5] а на другой Хокни считалось столь же дурным тоном, как и появление на собеседовании о приеме на работу в джинсах и футболке. Такая уж была мода, и Френсис не мог не следовать ей. Но он по крайней мере любил современное искусство. По крайней мере, хотел, чтобы произведения его представителей украшали стены его кабинета и стол (со временем он также приобрел одну или две скульптуры), а так было далеко не всегда. В свое время я продавала литографии Алана Дейви топ-менеджерам с телевидения, эстампы Дюбюфа – банкирам, бронзу Армитейджа – владельцам венчурных компаний, и только потом выяснялось, что творения современных мастеров или вешали на стены вверх ногами, или ставили совсем не на основание. Однажды большую, великолепную, многокрасочную гравюру по шелку Паолоцци[6] сразу после покупки завернули в коричневую бумагу и упрятали в банковский сейф. Где же еще полагалось храниться ценностям?