Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали «Травиату» и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер — человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.

Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает — в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.

Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae[5] героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только — и не столько — слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.

Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.

Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: «Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому».

Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.

Подробно рассматривая деяния господ, с которыми нам едва ли удастся пропустить стаканчик, биографии ограждают нас от всеобщей — явной или скрытой — вовлеченности в биографические проекты. Каждое новое знакомство означает необходимость понять чью-то жизнь, а в этом деле условности биографий играют первостепенную роль. Повествовательные традиции биографий управляют сюжетами историй, которые мы сами могли бы сочинить о тех, кого встретили, — формируют наше восприятие услышанных от них рассказов; вводят критерии, согласно которым мы расставляем в уме их успехи и потери; этими традициями мы руководствуемся, отбирая одни из их воспоминаний и отметая другие (хотя воображаем, что это происходит само собой).

Рефлексирующие биографы редко задаются подобными вопросами; они чаще спрашивают себя, полагаться на письма или на дневники, расспрашивать служанку или садовника, верить ли самому поэту-лауреату, его покойной жене или их пресс-секретарю. Но всё это значит, что любой человек, которого мне завтра суждено встретить, достоин как минимум того же энтузиазма, какой обычно проявляют даже самые бездарные биографы. Мне кажется, можно обнаружить немало интересного, исследуя скрытую роль биографической традиции в самом распространенном, но одновременно и самом сложном из наших занятий — понимании других людей.

Глава 1

Первые годы

Когда историки примутся за рассказ о второй половине двадцатого столетия, они едва ли надолго задержатся на таком событии, как явление на свет окровавленного младенца весом в четыре с половиной фунта — Изабель Джейн Роджерс, дочь Лавинии и Кристофера Роджерс, — случившееся вскоре после полуночи 24 января 1968 года в лондонской больнице «Юниверсити-Колледж».[6]

И уж тем более они не обратят внимания на то, как исказилось лицо её матери при виде краснолицего существа, которое едва осмелилось родиться и тут же уставилось на неё так требовательно. Отец, державший теплый сверток так, словно это была граната, растаял, обнаружив, что у крошечной Изабель в точности его глаза, а уголки рта опущены совсем как у его отца и деда; матери же это наследственное сходство лишь напомнило о том, что из-за этого ребенка ей не удалось выйти замуж за единственного мужчину, которого она любила (француза-художника с янтарными глазами и залитой солнцем мастерской), и пришлось пойти под венец с выпускником филологического факультета, начинающим свою карьеру в финансовом департаменте транснациональной продовольственной корпорации.

В более зрелые годы, хотя воображение противилось самой мысли о таком недоразумении, рассудок подсказывал Изабель: ее существование на земле доказывает, что Лавиния и Кристофер хоть раз совокупились.

Этот коитус и правда случился — однажды в апреле, на поле, где мирно паслись овцы, неподалеку от деревни Мадингли, в нескольких минутах езды от Кэмбриджа. Печальный парадокс состоял в том, что Лавиния одарила этой близостью Кристофера, тогда как мечтала о его друге, утонченном и континентальном Жаке. Впрочем, это покажется не таким уж парадоксальным (но по-прежнему грустным), если учесть, как мало интереса выказывал Жак к веснушчатой студентке факультета английского языка и литературы и бывшей старшей ученице[7] шотландской частной школы. Вот Лавиния и обратила свое внимание на Кристофера, надеясь высечь искру ревности, которая, по ее сведениям (недавно почерпнутым у Стендаля), служила катализирующим ингредиентом многих галльских страстей.

Для начала она предложила Кристоферу проехаться по округе — так, чтобы это предложение услышал и его замечательный друг. Природа подарила им чудесный день, но поездку изрядно подпортило раздражение Лавинии, вызванное тем, что Жак явно не собирался расстраивать их планы. Эта обида отчасти коснулась и Кристофера. Когда ленч в пабе подходил к концу, Лавиния игриво заметила, что, как она где-то читала, мужчины проходят пик своих сексуальных возможностей в девятнадцать лет, а потом долго и противно хихикала. Возможно, именно поэтому Кристофер предпринял небезуспешную попытку увлечь Лавинию на соседнее поле, а затем заключить в объятья, которые вскоре сменились бурными ритмичными телодвижениями. Помимо стремления Кристофера доказать, что после двадцати лет его возможности отнюдь не уменьшились, помимо неудачи Лавинии, которая попыталась было остановить его, за всем этим стояла подспудная мысль о том, как этот инцидент может подействовать на ее оскорбительно равнодушного галльского возлюбленного.

Однако к тому времени, когда Жак узнал о случившимся и безразлично пожал плечами, 250 миллионов сперматозоидов дружно нырнули во влагалище Лавинии, несколько сотен добрались по фаллопиевой трубе до яйцеклетки, а один счастливчик прорвался внутрь. Это произошло в те годы, когда в приличном обществе еще не было принято избавляться от неприятностей такого рода, так что Лавинии оставалось только смириться с тем, что младенец родится, и скрепя сердце выйти замуж за его отца.

Молодожены переехали в Лондон и поселились в скромной квартире на втором этаже викторианского дома в Паддингтоне.[8] Кристофер ездил на работу в Шефердс Буш,[9] а Лавиния объявила, что ее жизнь кончена, и уселась за докторскую диссертацию, хотя, стоило ей отойти подальше от дома, начинала неудержимо рыдать. Злясь на мужа, она пересыпала свои унылые речи французскими оборотами («il faut le faire», «quil dommage», «tu es vraiment con», «bon sens»[10]), ссылаясь на то, что не должна забывать язык, изучению которого посвятила так много времени и сил в университете.

Таков был мир, в который попала малютка Изабель. Самые ранние впечатления ребенка исторически считались чем-то несущественным, и только современная научная мысль обнаружила, что они играют поистине судьбоносную роль. С точки зрения мистера Роджерса, детство его дочери было весьма радостным, тогда как его жена вспоминала это время как кошмарную борьбу с невообразимой нищетой. Изабель точно не знала.

Через два с половиной года ей составила компанию младшая сестра, а затем и младший брат. Стены в ее комнате были небесно-голубого цвета, а еще у нее была мохнатая черепаха Малли и сильно изжеванный шерстяной плед Губи. Ее возили по Гайд-парку в нейлоновой прогулочной коляске, и мать давала ей хлебные корочки, чтобы она крошила их и кормила голубей. Иногда по выходным ее отправляли к дедушке и бабушке, в загородный дом, где она спала в желтой комнате и крутилась на кожаном вертящемся стуле, пока он не начинал скрипеть. У нее была куча книг, в том числе книжка о принцессе, которая жила на Луне и была очень одинока, пока не подружилась со звездой по имени Нептун. А еще игрушки: кубики, которые нужно было складывать в деревянный ящик, и пластиковые кольца, которые надевались на колышек, и мяч, наполненный какой-то жидкостью, которая меняла цвет, если его потрясти. Вокруг жили друзья: Люк, синеглазый малыш из квартиры этажом ниже, кувыркался на ковре как настоящий акробат, а следом за ним появилась Поппи, которая гуляла с матерью-учительницей, всегда в фиолетовом платье и оранжевой панамке.

Никаких особых дел у Изабель не было, так что она целыми днями исследовала гостиную, училась отрывать подкладку от диванных подушек, выясняла, что будет, если стеклянную пепельницу бросить на пол, и каков на вкус телефонный шнур, если его пожевать. На кухне попадались галеты, которые можно было лизнуть, уронить на пол, повозить по черным и белым квадратам линолеума, чтобы они собрали всю пыль, прежде чем решить, что они все-таки довольно вкусные, а потом наблюдать, как лицо матери из белого становится красным, когда она наклоняется, чтобы поднять тебя с пола, разжимает твои пальцы, швыряет размокшую галету в помойное ведро и притворяется очень сердитой, хотя ты знаешь: одна твоя улыбка и тебе все простят.

Отец исчезал на рассвете и возвращался вечером. Пахло от него всегда одинаково, а вот щеки ближе к ужину становились шершавыми. Он сажал тебя на плечи и ты смеялась, потому что сверху все казалось очень маленьким, и можно было потрогать лампочку, а потом смотреть, как она качается. Вскоре появилась школа с уроками арифметики и с коридорами, где пахло чем-то едким, вроде лимонов. Кстати, откуда учительница знала, что ты пыталась схитрить — нарисовать восьмерку из двух «о», поставленных друг на друга, вместо того чтобы мучиться с ней, как полагается?

У Изабель возникало множество вопросов. Что делают люди, которые живут в телевизоре, когда приемник выключается? Как они все там помещаются и как успевают так быстро меняться местами? Почему мама отшлепала ее, когда она решила угостить их молоком — ведь ей всегда говорили, что молоко очень полезное! — и вылила пинту в дырочки на крышке? Ее занимало и другое: если Земля — теннисный мячик, плавающий в космосе, то где плавает космос? Может быть, есть какая-то огромная штука, в которой он плавает? Может быть, кто-то наблюдает за Землей, как сама Изабель наблюдает за муравьями, которые ползают по стене вокруг сада? И куда подевалась миссис Брайтон, уборщица? Она часто играла с ней по утрам, а потом пошла спать. Только спала она так долго, как Изабель ни за что не разрешили бы. Много недель спала, а когда Изабель спросила маму, куда же она делась, та рассердилась и ответила, что бедную миссис Брайтон надо оставить покоиться с миром. Что это значило? И что имел в виду отец, когда сказал, что миссис Брайтон отправилась на небеса? Изабель знала, что небеса — это что-то вроде парка аттракционов, куда они ходили на Рождество; там были игрушки, и если тебе удавалось набросить на одну из них кольцо, ты мог забрать ее себе. Правда, у Изабель получилось добросить кольцо только до пластмассовой лягушки — жирной зеленой уродины, которая таращилась на нее по ночам, но, конечно, оставалась в дураках, если Изабель пряталась под одеяло с головой. Миссис Брайтон отправилась на небеса, и такая опасность подстерегала каждого, кто спит подолгу, так что теперь Изабель стала рано вставать. Иной раз она даже видела луну, парящую в уголке окна, и спрашивала себя, почему самолеты не врезаются в луну и почему ее не видно днем, хотя бы иногда? Может быть, она стесняется, и они все-таки могли бы подружиться?