Потом мама стала очень толстой, а в один прекрасный день откуда-то появилась желтая кроватка, и еще запахи. Родители были заняты голосистым существом, а если пытались поиграть с Изабель, то становились похожими на бабушку, которая всегда предпочитала быть где-то в другом месте — например, в саду с розами, которые кусаются, когда их трогаешь. Сперва Изабель невзлюбила кричащее существо, но со временем оно научилось улыбаться и ходить за ней по пятам. Малышку назвали Люси. Она была невероятно послушной, поэтому Изабель сказала, что Люси будет рабыней, а она сама — королевой. Изабель поведала своей рабыне, что владеет множеством тайных чар. Например, умеет разговаривать с соседской черно-белой кошкой, которая ни за что не заговорит с Люси, потому что не любит ее. А еще Изабель сказала, что умеет разговаривать с птицами (тут Люси расплакалась, потому что птиц было так много, и ни одна ей даже не чирикнула).

У королевы и ее рабыни была любимая игра: они залезали в корзины для белья на кухне, и корзины превращались в корабли викингов, совсем как в книге, которую подарил дедушка. Викингам предстояло покорить далекие земли (в которые превращался стол) и захватить вражеские сокровища, спрятанные в кладовой. А говорили они на особом викинговском языке, и это очень раздражало обитающих в доме не-викингов, потому что последние спрашивали, сколько картофелин королева с рабыней желают съесть на обед, и требовали отвечать на вопрос ясно.

Еда тоже была интересной штукой. Изабель давали пятнадцать пенсов в неделю на покупку сладостей. Поблизости было два магазина; в одном хозяйничала миссис Хадсон, в другом — мистер Синх. Она покупала в обоих, потому что не хотела, чтобы кто-нибудь разорился. Она знала, что можно купить на эти деньги: пакетик чипсов, пять стаканов газировки, одну пластинку лакрицы и две вазочки в виде летающих тарелок, наполненные шербетом. Или один пакетик мятных пастилок, две пластинки лакрицы и четыре летающих тарелки. Или на все деньги купить шербета с красными леденцами. В школе Джулиан сказал ей, что если дать батончику «Марс» полежать, пока он не испортится, а потом отправить обратно на фабрику, то оттуда пришлют два новых. Она проделала этот трюк три раза, прежде чем ей посоветовали не жадничать. Тогда она переключилась на производителей шербета, и получила пять упаковок, пока там тоже не сообразили, что к чему.


— Вот такое странное детство. Я была одновременно стервозной, застенчивой и в каком-то смысле даже опасной, — сказала двадцатипятилетняя Изабель, обрывая поток своих воспоминаний с понятным смущением человека, который вдруг обнаружил, что чересчур увлекся и наговорил лишнего. — Прости, что никак не могла остановиться. Воспоминания о детстве чем-то похожи на сны; слушать о них может быть любопытно, но не дольше пяти или десяти минут. И мне кажется, что рассказчику это доставляет гораздо больше удовольствия, чем слушателю. Детство всегда вспоминается отрывочно; какие-то эпизоды — ярко, словно это было вчера, а какие-то большие периоды — вообще никак. Я не знаю, когда случилось то или иное событие — когда мне было два года, пять или восемь; глядя на фотографию, не понимаю — действительно ли я помню связанную с ней историю, или вспоминаю то, что мне рассказали позже. Кто знает… Господи, неужели уже так поздно? Я что-то заболталась, а ты героически старался не показать, что скучаешь.

— Я ловил каждое слово.

— Иначе говоря, ты хорошо воспитан.

— В этом меня редко упрекали.

Я посмотрел на стол и на наши пустые стаканы.

— Закажем что-нибудь еще?

— Что ты будешь пить?

— Пиво. А что взять тебе?

— Стакан молока.

— Молока?

— А что тут странного?

— В половине восьмого вечера?

— Это не преступление.

Однако, проталкиваясь к стойке бара в Клапаме[11] (посетители которого явно не осушили ни единого стакана молока за последние двадцать лет), я терзался сомнениями; сомнениями, которые косвенным образом и привели к тому, что рассказ о жизни Изабель был временно отложен ради нескольких вопросов и двух порций жидкости.

— Будьте добры, кружку «хайнеккена» и стакан молока, пожалуйста, — сказал я бармену, габариты которого вполне позволяли ему сделать карьеру среди боксеров-тяжеловесов.

— Стакан чего?! — проревел он, демонстрируя скорее возмущение, чем проблемы со слухом.

— Это не для меня, — защищаясь, ответил я. — Для человека, который… э-э… она за рулем.

— Смотрите, не окажитесь в ее машине, дружище, — нахально подмигнул мне бармен.

Я понимал, что последовательный рассказ о детстве — именно то, что нужно для начала. Все опубликованные биографии начинаются с первых лет жизни, украшенных забавными историями, почерпнутыми из более поздних стихотворений или прозы героя, а также эпизодами из воспоминаний его любимых тетушек, братьев и сестер или безвестных школьных приятелей, которым случайное знакомство с прославленным мореплавателем или политиком (сидевшим на соседней парте на дополнительных занятиях по математике и мастерившим рогатку, чтобы стрелять горошинами в учителя биологии) теперь приносит неплохие дивиденды.

Почему же тогда на самой ранней стадии нашего биографического вояжа, даже прежде чем мы добрались до латентного периода, когда Изабель играла в больницу с соседским мальчиком, я почувствовал, что такое начало может лишить биографию чего-то важного? Если этот стандартный метод годился для Перуджино и Пикассо, почему он вдруг не подошел для Изабель?

Я хотел создать исчерпывающую биографию, и мне внезапно пришло в голову, что для этого нужно не просто прошлое, а особый ракурс, в котором прошлое сосуществовало бы с настоящим и возникало из настоящего. Линейный метод построения биографии — от самого первого события до самого последнего — безусловно, отвечает требованиям объективной истории. Судя по календарю, сначала действительно идет детский сад, и только потом — прививка от столбняка, и это может показаться мощным аргументом в пользу того, чтобы нанизывать события, как бусины, строго придерживаясь их хронологии. Но, хотя события следуют друг за другом в определенном порядке (который можно легко изобразить на оси времени), сами субъекты биографий почти никогда не вспоминают их таким образом, и уж точно не придерживаются хронологии, когда рассказывают о себе кому-нибудь в клапамском баре.

Трудно вспомнить, когда Изабель провела каникулы в Уэльсе — до или после того, как ее бабушке сделали операцию, а вот печь печенье она, несомненно, научилась гораздо раньше, чем поменяла школу. Почему же тогда первое помнится ясно, будто случилось только вчера, а второе видится смутно, как солнце в декабрьский день?

И даже если в каком-то отношении жизнь можно сравнить с алфавитом, чинно шествующим от А к Я, — чтобы понять ее, приходится расстаться со смирительной рубашкой грамматики. Этот процесс больше похож на терзания бестолкового школьника, который не слишком твердо выучил алфавит. Так уж получается, что ты входишь в жизнь другого человека на Ц, потом тебя перекидывает на Д, ты движешься вперед к С, останавливаешься вблизи Р, а затем снова возвращаешься к Ж, чтобы услышать об эпизоде, который случился с человеком, когда ему было пятнадцать, а теперь (благодаря песне, звучащей в музыкальном автомате, или фотографии, выпавшей из забытой книги о миграции балинезийских чаек) снова воскрес в его памяти.

С одной стороны, казалось, что эту неразбериху необходимо упорядочить, а факты выстроить в хронологической последовательности. С другой стороны, что-то подсказывало мне, что на общей картине должна быть хотя бы отчасти отражена и путаница тоже. Мы с Изабель просидели в клапамском баре два часа, а познакомились за несколько недель до этого, но львиную долю информацию о ее детстве я получил из десятка разговоров, происходивших в течение многих месяцев, да еще какое-то время потребовалось, чтобы все это утряслось у меня в голове, — а настоящее неуклонно двигалось вперед, отбрасывая на прошлое постоянно меняющуюся тень. Я не профессиональный биограф, поэтому первые из наших бесед вовсе не были посвящены исключительно детским воспоминаниям Изабель. То, что ее отец служил в продовольственной корпорации, я выяснил через два месяца после нашего знакомства, а об игре в королеву и рабыню узнал еще спустя полгода, в разгар спора о том, кто из нас забыл вернуть видеокассету в пункт проката на Куинсвэй.


— Спасибо, — поблагодарила меня Изабель, когда я вернулся к ней с молоком и пивом.

— Ты не беспокоишься насчет холестерина? — спросил я.

— Вообще-то у меня противоположная проблема. Мой врач сказал, что мне нужно как можно чаще есть молочные продукты. Смешно, потому что я и сама люблю их больше всего. А что ты обычно пьешь?

— Зависит от ситуации, но вообще-то явно злоупотребляю кофе.

— Если будешь продолжать в том же духе, кисти рук рано или поздно обрастут волосами, — предупредила она.

— Кто тебе сказал такую чушь?

— В «Мэри Клер» была статья на эту тему.


Теперь меня волновала еще одна проблема, связанная с биографиями: наиболее серьезные из них словно бы не имеют автора. Жизнь их героев бесстрастно описывается каким-то бесплотным писателем, о котором неизвестно ничего, кроме имени на обложке, — тогда как мотивы, заставившие его взяться за перо, всегда остаются за кадром (а значит, и мне тоже полагалось как можно скорее покинуть сцену, предварительно заплатив за напитки). Биографы ведут себя, как скромные телеведущие, которые в нужный момент предлагают гостям пооткровенничать, но нечасто высказывают собственные суждения (а если их мнение все-таки звучит в эфире, то оно оказывается сдержанным, продуманным и начисто лишенным предрассудков или горячих эмоций).

Следы независимой жизни биографов встречаются на удивление редко. Иногда хоть какой-то намек удается найти в самом конце раздела «Благодарности» — например, дату и место завершения работы над книгой. Так, Джордж Пейнтер в своей биографии Пруста оставил лишь скромную пометку: «Лондон, май 1959 г.», а Ричард Эллманн указал, что биография Джойса была дописана в Эванстоне, штат Иллинойс, 15 марта (мой день рождения) того же года.

Весьма информативно — однако можно, наверное, извинить тех, кому хочется узнать побольше. Где в Лондоне? Какая погода стояла там в мае 1959? Пригласил ли издатель Пейнтера на ленч, когда книга вышла в свет? Во французский или итальянский ресторан? Где, прости Господи, находится этот Эванстон, штат Иллинойс, и можно ли там найти пристойный кофе?

В предисловии к следующему изданию (на этот раз — в Хоуве, в 1988 г.) Джордж Пейнтер написал, что его книга «вновь, как и прежде, посвящена Джоан, с которой они женаты уже сорок семь лет».

Жены ученых — еще одна интригующая тайна. Какой была Джоан Пейнтер? Как она относилась к тому, что ее муж отдавал все свои душевные силы нервному французскому гению, жившему на рубеже столетий? Нравился ли ей Пруст или она предпочитала Толстого или даже Арнольда Беннетта?[12] Может быть, они придумали Прусту какое-нибудь прозвище и подшучивали над тем, что Джордж опять проводит выходные с Марселем? Допустимо ли интересоваться не только жизнью Пруста, но и тем, как Пейнтеру удалось исследовать эту жизнь; мелочами, которые докучали ему, поездками в Париж, где он проводил свои изыскания? Любопытствовать, в каких отелях он останавливался, а еще — случалось ли ему проводить вечер в кафе напротив Национальной библиотеки, мечтая о том, чтобы бросить все это и уехать учителем в Дордонь?[13]

Все это еретические мысли, но биографов, с их ненасытной любознательностью, едва ли оскорбит читательский интерес, обращенный на них самих. Разве справедливо, что от читателя требуют неотрывного внимания к герою биографии и одновременно держат его в полном неведении об авторе, словно последний — всего лишь голос в телефонной справочной, который служит только средством передачи информации? (Видеть за голосом личность — опасно, так как это грозит крушением устоявшихся приоритетов. Авторитет справочного телефона железнодорожного вокзала может пошатнуться, если представить себе, что оператор — живой человек, у которого, наверное, есть дом и дети, и уж точно есть зубная щетка, а потом задаться вопросами: какого эта щетка цвета, переживал ли этот человек неразделенную любовь, умеет ли он плавать брассом и как долго запекает баранину в духовке?)

Но отсутствие биографов в их текстах нельзя объяснить одной лишь скромностью. Если бы кто-нибудь спросил его, Ричард Эллманн наверняка охотно посоветовал бы, как пройти в лучший в Эванстоне ресторан, а также рассказал, что думала его жена («…Мэри Эллманн, благодаря которой эта книга выиграла как концептуально, так и стилистически…») о его работе, и что подтолкнуло его к исследованию жизни Джойса, и как дети относились к тому, что их отец днюет и ночует в библиотеках. Воздерживаться от подобных экскурсов — не просто проявление хорошего тона, а часть философского посыла, который лежит в основе биографического труда: автор стремится описать не взгляд на жизнь (взгляд семейного человека, проживающего в Эванстоне, на жизнь ирландца, творившего много лет назад в далекой стране), а скорее облечь в слова саму жизнь, по возможности избегая искажений, которые могут быть следствием предвзятости или поверхностного анализа. Таким образом, биография считается плохой именно в том случае, когда автор чересчур активно вторгается в жизнь своего героя, а читатель узнает о комплексах автора даже больше, чем о комплексах знаменитости, за книгу о которой он, собственно, и заплатил деньги.