– Ты всегда любила, чтобы было по-твоему. Это в тебе с детства.

– Какое детство! Жизнь научила смирению, – говорю я. – Во всяком случае, я так надеюсь. Садиться первый раз за руль в пятьдесят глупо.

– Кому как, – отвечает она.

Но я вся в той, раньшей мысли. Я смотрю на себя ее глазами. Москвичка, у которой есть деньги на эту дурью поездку. Женщина, которая заставляет мужа крутить педали даже после скорбного диагноза. Я не такая, мысленно кричу я ей, но одновременно сознаю: и такая тоже. Не хватало мне быть сбитой с толку этой чужой и чуждой мне женщиной.

– Знаешь, – говорю я, – пожалуй, я пройду на кладбище.

– Не пройдешь, – отвечает она. – Старой дороги нет, там строят наш юго-запад. Туда можно только в объезд.

– А как же людей хоронят?

– На новом кладбище – уже пять или шесть лет. Отсюда недалеко. Церковь поставили. Все по чину. Хорошо еще, что старые могилы не разрыли до основания. Пострадали только последние, крайние захоронения. Это такой был ужас, когда переносили гробы. Я тогда даже подумала, что быть дважды похороненным страшнее, чем дважды рожденным.

«Да уж! – думаю я. – Хотя все наши большие города стоят на кладбищах, а малые так просто на костях убитых, забитых и незахороненных». И какое-то странное ощущение-желание жжется внутри, чтобы похоронили в устойчивой земле. Но разве мне это не все равно будет? Откуда мне знать! Но вдруг вырвется, если меня тронут потом, оставшаяся от меня искра ли, песчинка, квазичастица… И взметнется она от гнева, и спутает гармонию вечности. Но мне это будет все равно, и в этом спасение. Не знать, что будет, а соблюдать порядок вещей тут, пока я не какая-нибудь квази, а живая теплокровная женщина за чайным столом.

Я жадно глотаю остывший чай и беру беседу в свои руки.

– Ты знаешь, что я вспомнила? Выпускной вечер. Мой муж танцевал с тобой, а я с Мишкой. От него шел тогда сильный мужской дух. Где он, кстати, не знаешь?

– Понятия не имею.

Я смеюсь.

Вспомнила, какой тощий был мой Лешка. Лопатки худые так некрасиво топорщились под рубашкой. Одним словом, шкиля-макарона.

– А мне он как раз понравился, – говорит Шура. Голос у нее печальный, с болью.

Я пропускаю эти слова как вежливый комплимент моему мужу. Не более того. Я перешагиваю через них. Но остается тон, звук боли.

– Через три года, – упрямо продолжаю я свое, – когда я с ним встретилась, он меня сразил, так сказать, в отмщение. Такие бывают казусы.

Я ловлю себя на том, что хочу подробно рассказать ей о нашем романе. Рот полон глупых, не нужных слов. Я даже их пролепетываю. Я конопачу щели, в которые на меня смертельно начинает дуть. Но я не хочу этого, я не хочу ветров печали. Я ведь не для этого здесь.

– Он про меня ничего тебе не говорил? – спрашивает она.

Никто не заставит меня тащить из земли гроб. Мне от одной этой мысли противно. И я говорю уверенно и жестко:

– Ни-че-го! Расскажи мне лучше о наших, о ком знаешь… Про собственного мужа мне неинтересно, я все о нем и так знаю… – И я вгрызаюсь в сухое печенье типа «берлинского». Я опираюсь всей спиной о стул. Мои ноги твердо, неколебимо стоят на полу. Так, наверное, лежат в окопе в ожидании первого залпа. И я говорю себе: дурочка! На что ты взъярилась? Подумаешь, печаль голоса. Ты знаешь всю его жизнь. Ну, был вальс… Ну, возможно, поцеловались на фоне восходящего солнца… Ну, встретились пару-тройку раз. Ты же знаешь, у него была в институте девчонка, ее звали Лена Кучерена, помню имя, потому что сейчас есть такой адвокат. Мы еще с мужем смеялись, не родственник ли он той «его» Ленки.

Все мое окопное состояние от встречи с Шурой выливается в мысль: она – последняя, кого бы я хотела встретить через столько лет. Даже не так! Ее просто не существует в списке моей памяти. Она вне его. И как с ней разговаривать? И сидеть за ее столом? Знала бы – не приехала. Проклятая Сусанна.

Сусанна… Никогда не знала ее молодой. Она всегда была старой училкой. И она любила меня за мое, сродни помешательству, книголюбие. Я читала все! Я все помнила. Я подсказывала ей забытые строчки. Мы обе удивлялись этому моему знанию ее забытых строчек. Одним словом, по литературе я была первая. Это, как теперь говорят, была моя фишка.

Я вспомнила девчонку из больницы с проколотой ножом ягодицей. «Это твоя фишка», – сказала ей не кто-нибудь – мать! Так вот, моей фишкой в возрасте той девчонки были книги. И это я вспомнила сейчас. Видимо, ни к селу, ни к городу. Тех, кто не любил читать, я за людей не считала. Сусанна даже беседовала со мной об этом.

– Видишь ли, – говорила она, – ты очень воображаешь. Есть вещи поважнее чтения книг. Умение лечить. Стряпать. Умение растить детей. Строить дома. А книголюбие само по себе еще никакая не доблесть.

– Как можно не любить читать? – сопротивлялась я.

– Детка, – говорила Сусанна, – поверь на слово, Шекспира можно не знать и быть хорошим человеком.

Я вспоминаю это сейчас, но тогда она говорила о Шуре, которую я высмеяла, когда та сказала, что «Домби и сын» – пьеса Шекспира.

– Начитанность, – сказала Сусанна мне, – если она не делает человека мудрее и добрее, никакой цены не имеет. Тем более что Диккенса у нас не читал никто. Не думаешь же ты, что Домби дает тебе некое превосходство?

Я именно так и думала. Да что там говорить, я и сейчас так думаю. И, может, сейчас даже больше, чем тогда. В пору моей школы чтение и нечтение хотя бы сравнивались, и сравнение это имело цену. Сейчас моя дочь, окончившая институт, говорит мне в открытую: «И что я буду делать с твоими книгами потом?» Имеется в виду, после моей смерти.

Значит, что? Я не стала мудрее и добрее, если сейчас вспоминаю эпизод с Шуркой без всяких угрызений совести. Господи! Это неправда!

На все эти мысли-воспоминания хватило одной печенюшки. Я смотрю на Шуру. В отличие от меня, зажатой, она сидит мягко, расслабленно. Круглые, огрузлые плечи, истекающий вниз подбородок стареющей женщины, пучок седеющих волос лениво схвачен резинкой. Руки… Самое говорящее в женщине. Знаю собственные артритные фаланги и взбухающие от мытья и стирки жилы, и буйно зарастающие лунки ногтей. Я научаюсь в люди выходить в перчатках, потому покупаю дорогие и тонкие. Каждому свой маскарад. У Шуры разлапистая ладонь, не знающая каждодневного ухода. Но в ее руке есть какая-то красота в отличие от моей короткопалой ладони. Ее руку вполне можно рисовать на дорогом подлокотнике, она будет там на месте, сильная и уверенная. И я сжимаю в кулак свою куриную лапку. Ах, как выбивает меня из седла это сравнение. Как я скукоживаюсь в собственный бессильный кулачок. Ну, и где вы, Шекспир и Диккенс, слабо вам помочь мне сейчас всей своей мощью? И я задаю самый бездарный из всех вопросов:

– Ты живешь одна?

А то не видно! Ни одного мужского причиндала ни в коридоре, ни в комнате. И не скажешь «мужской здесь выветрился дух», его здесь просто не стояло.

– Дочь уехала. Пока одна.

– Она же у тебя милиционер. И где же она сейчас?

– Тебе это будет трудно понять. Она в армии. В Чечне.

– Господи Иисусе! – говорю я. – Зачем же так?

– У матерей-одиночек, – отвечает Шура, – вырастают или никчемушки или мастера на все руки. Она у меня и медсестра, и повар высшего класса, и даже снайпер. Она там нужнее.

– Глупости, – говорю я. – Не может женщина быть нужнее на войне, чем в мире. Тем более, в такой войне.

– Всяческая война – кровь и раны, а значит, надо их кому-то перевязывать.

Не буду же я говорить матери, что я думаю об этой войне, о тех, кто ее начал и продолжает, о горе и стыде России за нее, которые она, возможно, не расхлебает за всю ее жизнь.

И меня просто распирает от неприятия этой величавой дуры-матери, которую я – правильно делала! – не любила именно за это покорство судьбе, за распластанность перед жизнью, за изначальное приятие всего, что свалится на голову. За невежество, одним словом.

Кажется, я выкарабкиваюсь из собственного скукоженного кулачка, и меня уже не беспокоит ее сильная ладонь, она вызывает во мне гнев. Да дала бы ею по заднице дочери и не пустила бы на эту треклятую войну. Но полные ее пальчики, небось, сложились в знамение, благословили. Ах ты, господи Боже! Что же это все так наперекосяк? Зачем ты, Господи, создал матерей-одиночек?

– Извини, конечно, но у девочки был отец? Или он – великая твоя тайна?

– Он твой муж, – говорит она

Меня всегда занимал вопрос, почему женщины последних ста лет разучились терять сознание? Почему они не млеют, как их бабки, от грубого слова, от неожиданной вести? Куда исчезло, кем выметено прочь это спасительное умопомрачение, которое дает передышку мозгу, чтобы осознать весть. У меня же даже не отвисла от удивления челюсть. Хотя, как я выглядела со стороны, я не знаю. Какие слова годятся в этой ситуации? Почему изнутри поднялись и встали, готовые на выход, слова «Ах ты, сволочь!» Но это не о Шуре, а об Алексее.

– Грех, – говорит Шура, – был один раз, в тот выпускной вечер. Вернее, в утро. В Дылеевской балке. Помнишь такую? Я ведь хотела, как все, поступать в институт, но у меня начался токсикоз, а мама-покойница лечила меня от острого отравления. Она умерла, когда узнала, что со мной. Если бы не бабушка, я не знаю, как бы я выжила и поднялась. Я встретила Алешу, когда он уже поступил в институт, приехал гордый такой. В магазине столкнулись. А я вся в пятнах, страшная, как война. Он меня не узнал. А когда узнал, спрашивал, знаю ли я, где ты. Вот именно! Встретились и говорили о тебе. Я ему и сказала, что ты на филологическом, в одном городе с ним. «Класс! – сказал он. – Я ее найду». И никогда больше. Мы с бабушкой вдвоем растили Инку. В нищете, но в любви.

Она что-то говорит еще, но я замираю на имени. Ее дочь зовут, как и мою.

Это не может быть случайностью, где-то здесь вранье. Инной звали сестренку Алексея. Она умерла, когда ей было четыре года. Как он мне рассказывал, он плакал больше родителей, так он ее любил. Имя нашей дочери было предопределено.

А дочери Шуры? Ах, Алексей, Алексей… Как мне это пережить? Жила же почти тридцать лет без знания, и как хорошо было. Это мне, страстной поборнице знаний, какими бы разрушительными они ни были, пинок в солнечное сплетение. И я вдруг осознаю, что уже не люблю мужа. Он мне чужой, ибо он не имел права не знать о Шуре. Раз была Дылеевская балка.

Ах, эта балка, балка! Туда ходили все. По ее корявому дну протекала речка Нелеповка, два-три шага в ширину вброд. Это была наша местная Миссисипи, по-нашему – Мисиписи. Но мне нравилось слово «Нелеповка». Оно точно отражало суть пространства и времени. Нелепым и глупым было время застоя, в который превратился осуществленный по указу партии коммунизм, нелепым было пространство двух склонов, поросших сухим чертополохом, с крапами скромных фиолетовых цветов, и эта грязная неизвестно откуда и куда бегущая вода. Но на этих склонах обнимались и теряли невинность, в этой воде смывали следы греха.

Значит, там… А уже потом была Лена Кучерена. И что и где было с ней? И кто был еще?

Мне даже не важно, кто… Важно то, что он мне говорил, что я у него первая и единственная. И мы даже холили и нежили эту взаимную невинность и гордились ею. Что ты еще не рассказал мне, Алеша? Ложь – река Нелеповка, она не имеет конца, она куда-то впадает, в чем-то растворяется и возникает снова, обновленная, чтобы течь мелко и бесконечно.

Никогда я не была в такой ясной и пронзительной памяти. Будем считать, что это альтернатива всем женским беспамятствам прошлого.

– Мне пришлось сказать дочери, кто ее отец, – говорит Шура.

– И…

– Ты же знаешь, здесь остались ваши дальние родственники. Слово за слово…

– И…

– Однажды вас троих показали по телевизору.

Я так и не видела этой передачи. Глупая дискуссия об отцах и детях. Героиней была наша Инна. Как пример метания между родителями и своим, «ее», временем в стиле рэпа. Пошла в Бауманку, потому что отец – инженер, бросила, поступила на филологию – это уже по пути матери. Бросила и это. И гордо заявляла, что ни тот, ни другой путь не ее. И если бы не мы, то свой она обрела бы раньше. Но мы у нее путались под ногами и только мешали. Она бахвалилась на экране, называя собственное безделье процессом поиска. В общем, она тогда снискала своей юной наглостью аплодисменты, а мы получили «по морде» за свою авторитарность, от которой нормальному растущему организму спасу нет.

– Бездарная была передача, – сказала я.

– Моя Инка, – это Шура, – тогда мне сказала, что если нет своего точного пути, надо идти туда, где ты нужен людям. И это был ее выбор войны.

– Как же! – возмутилась я. – Все уже посеяно и сжато, все выучены и вылечены, осталось только убить лишних.

– Перевязать раны. Она с этим шла.

Я выдыхаю из себя лишний воздух. Прямо так, громко: у-у-ух. Мне уже все равно. Я уже не сжатый артрический кулачок, я легкая и освобожденная от обязательств женщина.