— Красива у курицы хода, оттого что кривая нога!

Или:

— Господи боже мой! До чего же корове шлея не идет!

Это было, конечно, несправедливо. Жанна не была кривонога или толста, и одеться она умела. Но ни Юрка, ни я не вступались за нее. В конце концов, человек, который вечно насмешничает, заслуживает насмешки над собой.

Вскоре Жанна отказалась от посещений «сковородки», и, честно говоря, мы обрадовались. Жанна требовала к себе внимания: то с ней потанцуй, то проводи ее домой. А нам было не до нее.

После работы я норовил выскочить из дому пораньше. Но иногда не успевал, приходила Жанна и начинала жаловаться на потерянное лето, на визг гармошки, на комаров, на хозяйку.

— Неужели вас тянет на эту кастрюлю-половник-сковородку? — неизменно заканчивала она свои сетования.

— А что делать? — притворно вздыхал Юрка. — Комаров кормить?

— Ну уж лучше прогуляться за деревню.

— У нас вон Леня по части прогулок, — коварно кивал на меня Юрка.

— Я кустарь-одиночка, — поспешно возражал я. — Я поэт. Я вечерами натихую стихи пишу.

Эту мою реплику Юрка никак не обыгрывал. Некоторые вещи мы с ним обходили молчанием. Возвращаясь со своих посиделок у Тониного дома, я заставал его неспящим, но он и тут ни о чем не спрашивал — гасил сигарету и поворачивался на другой бок.

Иногда мне казалось, что вот я приду на скамейку, а там уже сидит Юрка.

— Которые тут временные, слазь! — непринужденно пошутит он и объявит, что предварительная часть игры кончена, я — третий лишний и пора мне сматывать удочки.

В самом деле, я ведь занимал скамейку явочным порядком. Даже если я танцевал в начале вечера с Тоней, почему-то не хотелось договариваться, что я буду ее ждать. Ближе к концу танцев я просто смывался, делал круг по деревне и шел к знакомой скамейке.

Однажды, подходя, я увидел, что скамейка занята — в темноте белела рубаха.

«Так и есть — Юрка!» — подумал я. Я даже не сразу сообразил, что Юрка белых рубашек не носит. Медленно я дошел до деревянных ворот, поставленных как попало на дороге. Можно было погулять в поле, можно было вернуться к себе.

«Что за черт, — подумал я, — боюсь, что ли?» Нащупав в кармане пачку, вынул сигарету, помял ее и, перескочив канавку, поднялся к белевшей в темноте рубахе.

— Прикурить найдется? — небрежно спросил я и только тут понял, что на скамейке сидит Петр.

«Ну, уж с этим переростком я в случае чего справлюсь!» — обрадовался я.

Молча Петр вынул зажигалку («Ишь ты, франт!»), раза два чиркнул, хмуро глядя на меня.

— Вечерок, да? — бодро сказал я, присаживаясь рядом.

Петька ничего не ответил, пригасил свою сигарету, встал и ушел.

Отойдя шагов на семь, он вдруг затянул:

У нас-ас цыгане… ночевали, пи-или и-и обедали…

«И этот тоже! — подумал я. — Что у них, сия частушка на все случаи жизни?» Тоню, которая появилась вскоре, я встретил вопросом:

— Ты знаешь некую частушку насчет цыган? Ну, которые ночевали, обедали и пили? Может, ты мне скажешь, что было дальше?

Тоня рассмеялась:

— А почему ты спрашиваешь?

— Да тут полчаса назад один молодой человек пропел мне ее.

— Здесь?

— На этом самом месте.

— Кто? Петька, что ли?

— Он самый.

— Ну и что он говорил?

— А ничего. Спел частушку и пошел.

Тоня опять рассмеялась, но так и не рассказала мне, что было дальше с цыганами.

Больше, однако, Петька не поджидал меня у Тониного дома.

Наша «знающая жизнь» Жанна, конечно, считала, что мы, «как все мужики», предпочитаем «легко доступных малограмотных девиц» ей — интеллектуалке, сложной женщине. По утрам, когда наша троица отправлялась на практику, Жанна неизменно осведомлялась:

— Ну, как дела, юноши? Немного устали, «притомились», как говорят здесь?

Я неприязненно молчал, Юрка бодро отшучивался:

Даже если юность мы проведем без промаха, Все равно, любимая, отцветет черемуха.

— Ну-ну! — говорила иронически Жанна. — Смотрите, бодрячки, не переутомитесь.

Оборвать Жанну было как-то неловко, слушать — неприятно.

— Да пусть себе треплется, — говорил, когда мы оставались вдвоем, Юрка. — Ее тоже надо понять: она всем сердцем к тебе, а ты от нее, как черт от ладана.

Представлять, что Тоню поцелует Юрка, было нестерпимо. И оттого, что все так по-дурацки началось, и самому было как-то стыдно и нехорошо. Это все время стояло между мной и Антоном. Антоном… Я ведь действительно частенько звал ее Антоном, а не Тоней. В ней было что-то мальчишеское, и мне приятно было это подчеркивать.

Не знаю, что думал Юрка о моих посиделках с Тоней, не знаю, как он сам ухаживал за ней, но если бы Жанна послушала наши с Тоней разговоры, она была бы немало озадачена.

— А вот знаешь, — говорила Тоня, — как надо у кукушки о жизни спрашивать?

Кукушечка, кукушечка, милая птушечка, прокукуй мне года!

Я повторял:

Кукушечка, кукушечка, милая птушечка, сколько мне жить?

— Не так! Не так! Какой ты непамятливый! Кукушечка, кукушечка, милая птушечка…

— Ты сама-то птушечка! Прокукуй мне года!

— Да живи подольше! — серьезно говорила она. — Жить-то, правда, хорошо?

— Когда как.

— А, видишь ты какой, — вдруг сердито замечала Тоня. — Чуть чего — и в кусты, да? Любишь масло слизывать, а хлеб под ноги бросаешь?

Логика ее была недоступна мне. Почему случайное, ничего не значащее замечание сердило ее? Почему, когда я болтал что на ум взбредет, выдумывал какие-то сказки, она слушала с радостной серьезностью, а когда я говорил дельные вещи — зачастую скучала? Объяснение одно: она была ребенком, мальчишкой, Антошкой.

Ее шутки, ее выражения казались мне поначалу странными. Задумается о чем-нибудь.

— Ты что, Антон? — спрошу я.

— А вот… докажи, что Земля на одной ножке вертится!

Я смеюсь неуверенно, а она:

— А вот… что такое вот такое?

Как-то я не выдержал, спросил:

— Юрка-то наш — парень что надо, правда?

— Юрка-то? Красавица!

— Не красавица, а красавец.

— Это у нас так говорят о ребятах — красавицы.

— Почему?

— Не знаю.

— А что, ведь и правда красивый?

— Красивый, — нахмурясь, согласилась Тоня, и я уже ревновал к этой хмурости.

Ревновал я и еще кое к чему. Со мной она была на «ты», а с Юркой — на «вы».

Он ее — на «ты», правда, вежливо и — «Тонечка», а она — на «вы» и делается не такая, как со мной.

Кстати, и со мной она иногда становилась вдруг на «вы», в минуты какой-то замкнутости. Подойдет после гулянки ко мне, улыбающемуся ей навстречу.

— Сидите? — скажет, пристально рассматривая меня.

— Почему же «сидите»? Я один сижу.

— Я и вижу, что не вдвоем. Скучаете?

— Что это ты сегодня со мной на «вы»? Вчера вроде на «ты» разговаривала.

— Вчера был — ты, сегодня — вы.

— Почему же это?

Она только плечом поведет.

— А завтра?

— А завтра будет завтрева.

И все это без тени улыбки: не то шутит, не то всерьез.

— Может быть, присядете? — подлаживаюсь я к ее тону.

— Некогда нам с вами сидеть.

— А вчера вроде время было.

— Вчера — было, сегодня — нету. До свиданьица! — И в этом «до свиданьица» промелькнет вдруг и насмешливость, и даже неприязнь, что ли.

А на следующий вечер я уж больше по привычке, чем с уверенностью бреду к Тониному дому. Уже придумываю, как скажу: «Слушай, Антон, если тебе неприятно, что я под твоими окнами отираюсь, так ты скажи — я человек вежливый, могу и на другой скамейке курить по вечерам…» Или нет, так, пожалуй, она решит, что я говорю не просто о другой скамейке, но и о другой девушке… Лучше, пожалуй… Как назло, фразы получились какие-то дурацкие, и, как специально, чтобы помешать продумать их, докучливо звенели и жалили комары.

Однако Тоня прибегала веселая, словно и не было размолвки:

— Комары не заели?

— Поют, собаки!

— Ничего: попы поют над мертвыми, комары — над живыми.

— Как-как?

— Что — как?

— О комарах.

— А что, интересуешься? Ну, слушай: поет, поет, на колени припадет, вскочит, заточит, опять запоет.

— Откуда ты это все знаешь?

— Или вот: крылья орловые, хобота слоновые, груди кониные, ноги львиные, голос медный, нос железный — мы их бить, а они нашу кровь лить!

— Это я знаю! — радовался я как-то уж слишком бурно, наверное, больше тому, что мы снова на «ты», снова по-доброму. — Это я знаю! Кто его убьет, тот свою кровь прольет!

И ведь всегда-то вот так и болтали — никаких молчанок, объятий, поцелуев.

Бывали, правда, у нас трудные минуты, когда я, случайно задев ее, терял нить разговора. Смущалась, казалось, и она. Но я тут же брал себя в руки, начинал подшучивать — что она вовсе и не девушка, а мальчишка, что она «супротивница»: если ей что сказать, так сразу наоборот и сделает.

— Сделаю! — соглашалась она удивленно.

— Вот-вот, я же и говорю: супротивница. Вот скажи я сейчас: сядь и сиди, и ни-ни! Что ты сделаешь?

— Уйду.

— Ну, а вот: Антон, сейчас же марш домой!

— Еще чего: домой, — полушутя-полувсерьез возмущалась она. — Чего это ради?

Моя скамейка, моя воля — хочу сижу, хочу иду!

— А я сказал: марш! Чтобы через десять минут тебя здесь не было!

— А вот и буду!

— А вот и нет!

— А вот и да!

— Ага, что я говорил? Супротивница!

— У меня такой закон, — говорила она до наивного серьезно, — захотел — сделай. Это во мне егоровская порода.

Я радовался своим открытиям в Тонином характере так, словно открывал новые земли. Но помимо ее характера, были еще ее быт, ее родственники, обстоятельства жизни. И о том, что я ничего о них не знаю, мне изредка напоминал Юрка:

— Неплохая девка. Только если не выскочит замуж за какого-нибудь приезжего, так и останется век дояркой, в деревне.

— Почему? Она девочка с характером.

— Характер характером, а куда денешься, когда ни матери, ни отца. Дядька да бабка. Дядька выпить не дурак.

— Откуда ты знаешь?

— Откуда я знаю… Разведка, мой друг, разведка… А что дядя ее, Трофим Батькович, тяжел на руку, это, я надеюсь, тебе известно?

— Нет, — даже пугался я.

— А что тебе вообще известно?

Получалось, что ничего. Я знал, что она своевольная, переменчивая, фантазерка, насмешливая, наивная, обидчивая, упрямая, ребенок, взрослая. И с этим, честно говоря, не очень вязался образ жертвы обстоятельств, который вставал из редких замечаний Юрки. Видел я однажды и дядьку ее. Мужик как мужик. Вышел, посмотрел.

— Что, Трошенька? — весело спросила Тоня.

— Спать тебе пора.

— Ничего, зимой отосплюсь.

Я заторопился:

— Пойду, пожалуй.

— Сиди, сиди, — остановила Тоня.

«Трошенька» вздохнул и исчез за калиткой. Что ж, думал я, может, трезвый он тих, а пьяный буянит. Имею или не имею право спросить ее, размышлял я. Кто я, собственно, такой, чтобы допытываться? Каких я сам хотел бы с ней отношений?

Не ясно. Иногда я воображал, что женюсь на ней, но тут же мне представлялось веселое оживление в институте:

— Ленечка-то, слышали, женился?

— Только вылетел из-под мамочкиного крыла, и — все, готово!

— Кто же супруга?

— Какая-то деревенская смазливая девчонка, без образования даже.

— Вот так с порядочными мальчиками всегда и выходит.

— На какие же тети-мети он думает содержать семью?

— А мама на что?

Представлял тихое отчаяние мамы, ее строгий голос:

— Разве обязательно было так спешить?

Нет, думал я, лучше действительно не спешить, убедить Антона уехать в город, помочь с работой, определить в вечернюю школу и как-нибудь, когда она уже поосвоится, сохранив, однако, всю свою живость и своеобразие, удивить наших снобов, приведя ее в компанию… Ну, и любовь, любовь, конечно! Но этого снобам не понять.

4

Когда я в первый раз взялся в чем-то помочь Тоне на ферме, Юрка встретил мой почин сухо:

— Зря ты ее балуешь.

— Ну, если помочь девушке в тяжелом физическом труде — это баловство, тогда уж не знаю!

— Не беспокойся. К своему тяжелому физическому труду она так же приспособлена, как ты к экзаменационным сессиям.

— Каста рабочих и каста ученых?

— Дело не в кастах. Хотя я не думаю, что это так уж плохо… Труд, к которому приспособлен с детства, что-нибудь да значит.