— Я сказал Беннету, что, если он хочет сохранить семью, он должен наконец принять решение и порвать с той бабой…

— А он что сказал?

— Что он не знает

В кухне слышится звон посуды. Звук сирены, удаляющейся по Панорамштрассе, — ди-ди, ди-ди, ди-ди. И все ребятишки расположившейся в Холбайнринге американской воинской части эхом откликаются: ди-ди, ди-ди, ди-ди. Такие же сирены были у фашистов. Как в старых фильмах. Люди вскакивают среди ночи…

— А он понимает, что он

— Понятия не имею. Я просто сказал ему, что он наконец должен решить

Сердце бешено бьется, уши горят. Мне плохо. Напрягаю слух, чтобы услышать получше, и в то же время ничего слышать не хочу.

Я, конечно, могу выпрыгнуть из постели и неожиданно появиться там, но это лишь поставит их в неловкое положение. Или я не права? Но ставить их в неловкое положение мне хочется меньше всего. Роди и Лайонел. Старинные приятели Беннета из Нью-Йорка. У них обоих это — второй брак. Оба они прошли через ад и возродились к жизни. Они знают, что хотят быть вместе. А мы с Беннетом непонятно зачем цепляемся за свой брак.

Я переворачиваюсь на живот, как в детстве, прячу лицо в подушку, а на уши натягиваю одеяло. Притворяюсь, что все услышанное мной доносится не из кухни, а из страшного сна. И снова погружаюсь в сон.

Мне снятся Беннет, Пенни и мой друг Майкл Косман. Мы все на лыжах — катаемся с горы где-то в окрестностях небольшого австрийского городка, чуть поменьше Кицбюэля, чуть побольше Леха. Я катаюсь как никогда в жизни: почти без усилий, легко владея телом, запросто объезжая попадающиеся по дороге редкие елки, холмики и бугорки. Пенни с Беннетом катятся, взявшись за руки и улыбаясь друг другу, неуклюже втыкая лыжные палки в снег. Они собираются пожениться, но это меня мало волнует — ведь рядом со мной едет Майкл, который прячет улыбку в густые пшеничные усы, — он собирается жениться на мне. Я хочу улыбнуться в ответ, оборачиваюсь и не успеваю заметить большую ель, неожиданно выросшую прямо передо мной. Она так близко, что уже невозможно свернуть, и я несусь прямо на нее. Сейчас я разобьюсь. Я хочу крикнуть, проснуться, повернуть назад, хочу, чтобы это был другой сон, но все глубже увязаю в своем сне, как в нашей с Беннетом совместной жизни. Когда увязнешь до такой степени, есть только два пути: увернуться или насмерть разбиться. И вдруг, словно по волшебству, дерево растворяется, и я, как сквозь воздух, проезжаю сквозь него. Майкл — за мной. Только Беннета и Пенни нигде не видно. «Где Бенни и Пеннет?! — спрашиваю я у Майкла. — «Это ужасно», — отвечает он. — «Что ужасно?» — «Пеннет и Бенни», — говорит он и смеется. Сон обрывается.

Когда через час я просыпаюсь, Лайонел и Роди все еще топчутся на кухне. Я старательно вычеркнула из памяти все, что было сказано около часа назад, но какое-то послевкусие все же осталось, что-то вроде привкуса лука или смутного воспоминания о дурном сне. Весь день я чувствую себя не в своей тарелке, не могу сосредоточиться даже на пустяке. Когда подходит время ехать во Франкфурт к аналитику, я отправляюсь на железнодорожный вокзал и делаю все возможное, чтобы не попасть на поезд, хотя вот он, стоит прямо перед моим носом. Я смотрю на него, на поезд, которым всегда ездила во Франкфурт, — и уверяю себя, что этот поезд не мой. Подходит следующий, и мне снова кажется, что это не мой. Я пропускаю два поезда подряд и возвращаюсь домой в слезах: это был единственный раз, когда я не поехала к доктору Хаппе.

— Теперь вы понимаете, почему не сели тогда на поезд? — спрашивает доктор Шварц.

— Конечно, это до противного очевидно: если бы я поехала, мне бы пришлось обсуждать с ним то, что я узнала про Беннета накануне.

Доктор Шварц кивает.

— Почему, как вы думаете, вам не хотелось об этом знать?

Я принимаюсь рассматривать босоножки, потом поднимаю глаза на ее приятное, ухоженное лицо, которое она положила на приятные, ухоженные ладони, зависшие над приятным, ухоженным столом во французском провинциальном стиле, на котором покоятся ее ухоженные, приятные локти.

— Ну я думаю, все это до безобразия эдипово. Мамочка, папочка, закрытые двери и все такое.

— Это вам ничего не напоминает?

Я напряженно размышляю; мне кажется, что голова у меня сейчас лопнет от напряжения и оттуда брызнет струя малиновой крови. Вот она, мертвая точка анализа, момент, когда за твои же собственные деньги тебя заставляют насладиться видением мамочки и папочки, занимающихся любовью на небесах, обещая, что это навсегда излечит тебя от неврозов. Огромная родительская кровать — прямо на небесах. Скрипят космические пружины.

В голове — пустота.

Да, когда мне было около пятнадцати, я неожиданно заглянула в спальню родителей в тот момент, когда они, тесно сплетя бедра, лежали в постели. Но пятнадцать лет не считается. Уже взрослая. Это не то время, когда формируется личность. Потом я застала старшую сестру Рэнди в объятиях какого-то юнца в мастерской той дурацкой псевдоготической квартиры к западу от Центрального парка, куда мы переехали, изменив нашей западной 77-й стрит. Было ли у них что-нибудь? Думаю, да. Но разве стоит принимать во внимание старших сестер при рассмотрении вопроса о первородном грехе?

— О чем вы думаете?

— Да о всякой ерунде — я вам уже говорила… Родители в постели, когда мне было пятнадцать, Рэнди обжимается в студии, когда я была совсем ребенком.

— А что Рэнди?

— А что Рэнди? Что Рэнди?! Она вечно торчала в студии, слушала пластинки или миловалась со своими бесчисленными дружками, а я только и делала, что, как дура, занималась, чтобы в школе получить все пятерки. Она была бунтарка, с ней случались истерики, она не желала учиться и водила дружбу с сотней ребят. А я была плоскогрудой девчонкой с тощими ногами, выпирающим пузом и жидкими белобрысыми волосенками, носила короткие платьица, гольфы до колен и кожаные гамаши, — нет, это, наверное, было раньше… Неважно. Главное, что я всегда считалась ребенком, а она уже родилась женщиной. Она была высокой, у нее была грудь, волосики на лобке, женские дела… Она разбиралась в колпачках и других противозачаточных средствах… А я была маленькой дурехой, вечно старавшейся всем без разбора угодить, я старалась быть первой ученицей, а ей больше по душе было обжиматься в студии. Это сводило меня с ума. Мне так хотелось оказаться на ее месте. Но я была ниже дюймов на пять и выглядела, как дитя. Единственное, на что я была способна, — это учиться на «пять». И до сих пор я только это и могу! Весь мир трахается за закрытыми дверьми, а я только и делаю, что пишу, пишу, пишу!

— И то же самое вы делали в Гейдельберге?

— Вот именно! Я писала, пока Пенни и остальные офицерские жены жили в свое удовольствие. И спрашивается, ради чего?..

— Но благодаря этому вы действительно многого добились.

— Конечно. Славы. Книг, пылящихся на полке. Любовных посланий от каких-то идиотов. А мне так хотелось, чтобы меня кто-нибудь полюбил! А этого-то как раз у меня и нет.

— Ну почему это вас так огорчает? Вы добились всего, чего хотели.

— Без главного это «все» ничего не стоит. Не имеет значения. Все бессмысленно.

— Ну, не думаю. Ваша работа очень важна…

Неожиданно я рассмеялась.

— Знаете что, доктор Шварц? Вам не кажется, что мы поменялись ролями. Вы как последователь Фрейда должны говорить: «Любовь — это все!» А я как феминистка должна вам отвечать: «Нет, работа — это все!» Arbeit macht Frei. Так было написано на воротах Освенцима. Вы знали об этом?

Она отрицательно качает головой.

— Да, вот так-то. Забавно, не правда ли? Фашисты — и вдруг такой лозунг. Просто насмешка какая-то. Жестокая шутка над заключенными.

— Давайте вернемся к Пенни. В каком году она родилась?

— Это еще зачем?

— Мне просто интересно, сколько ей лет. Ведь она была старше вас?

— Да, кажется, так… Сейчас посчитаем. Я вышла за Беннета в 1966. Мне было тогда двадцать четыре — как мало, Боже мой! — а на следующий год должно было исполниться двадцать пять. А Пенни тогда исполнялось тридцать. На пять лет старше… Господи, да она же ровесница моей Рэнди, та тоже родилась в 1937!

— Теперь вы понимаете, почему это так выводит вас из себя?

— Моя старшая сестра продолжает трахаться в своей студии. А я играю роль послушной девочки, описывая свои фантазии, вместо того, чтобы их воплощать. Сублимация и ее побочные эффекты. Как мне ни досадно в этом признаться, доктор Шварц, но иногда вы, кажется, знаете, что делаете.

Она смеется.

— Значит, причина вашего негодования вполне ясна?

— Значит, так. Но не хотите ли вы также сказать, что подсознательное воспоминание о Рэнди объясняет мое негодование по поводу этого ублюдка, моего мужа, как бишь его?

— До конца, конечно, не объясняет, но вы, по крайней мере, разобрались в каких-то составных частях вашего раздражения.

— И что ж, по-вашему, причина моего раздражения — в прошлом? А не кажется ли вам, что я бешусь, оттого что меня оставили в дураках?

— Из-за этого тоже. Но если бы у вас в подсознании отсутствовали элементы прошлого, вы бы не смогли вычеркивать из памяти то, что вам неприятно, как это произошло, например, с разговором ваших приятелей на кухне. Иначе бы вы восприняли его в полном объеме и сразу же попытались бы что-нибудь предпринять, но вы испытываете негодование только сейчас. Ясно теперь?

— Вы хотите сказать, что я ушла бы от Беннета уже тогда?

— Здесь трудно что-либо утверждать. Точно не знаю. Но если бы вы хотя бы обсудили это с доктором Хаппе, у вас появилась бы возможность выбирать — вместо ощущения ловушки.

Я обдумываю эту мысль. Действительно так. Я заведомо исключала для себя возможность уйти от Беннета. Чтобы осознавать себя тюремщиком, всякому тюремщику нужен арестант. Я была сама себе тюремщиком, сама себе арестантом.

— Очень любопытно ваше умение стирать из памяти информацию. Если вам удастся докопаться до причин этого, вы почувствуете себя намного свободнее. Но вы не должны сознательно отгораживаться от всего, что вам неприятно.

— Это верно.

Наше время подошло к концу. Я вышла на улицу и побрела по Парк-авеню, размышляя о том, что в анализе что-то такое все-таки есть. Очень точно подмечено: если мне удастся разгадать те шутки, которые играет со мной подсознание, — стирание из памяти, способность не слышать, — я стану намного раскрепощеннее. В жизни. В творчестве. Неплохо. Но аналитические откровения — как китайская кухня. Через два часа снова хочется есть.

А вот и Джеффри Раднер, доктор медицины, — он шагает мне навстречу по Парк-авеню. Когда я вижу, как он скачет ко мне после своего аналитического сеанса (а я возвращаюсь после своего), я всегда вспоминаю его таким, каким он предстал передо мной в нашу первую встречу во время отдыха на Кейп-Коде, — слегка глуповатым хиппи-переростком с идиотским смешком. Он носит бородку и узкие мексиканские галстуки, а ходит так, словно у него под пятками бьет гейзер, — этакий попрыгунчик, скачущий по тротуарам Нью-Йорка. На ходу он обдумывает исследование — с точки зрения психоанализа — творчества Еврипида и Софокла, которое ему, кажется, так и не суждено написать.

— Привет, сладкий, — он улыбается мне. Если бы такое было возможно, у него из глаз, наверное, потекли бы слюнки.

— Привет, — радостно отвечаю я. С Джеффри я всегда чувствую себя немножко обманщицей, потому что в глубине души считаю его дурачком. Достаточно симпатичный, но какой-то легкомысленный. Интересно, согласилась бы я лечь с ним в постель, если бы он не сказал мне, что страдает волчанкой?

Мы сидели на нудистском пляже в Труро, потягивая белое вино и покуривая опиум, и делали вид, что нам совершенно безразличны наши голые тела, а разговор вовсе не напоминает подготовительный этап небольшой интрижки, как вдруг он внес в наши посиделки торжественную ноту, заговорив о своей редкой неизлечимой болезни. Супруги наши были далеко (они не одобряют нудизма), но нас это не волновало. В конце концов мы свободные люди, о-ля-ля! И наши зануды-супруги нам не указ! Впервые в жизни у меня покроются загаром даже соски, и его обрезанный, но в остальном ничем не примечательный член тоже получит свою порцию инфракрасных лучей. Мы шутили, и смеялись, и делали вид, будто не замечаем своей наготы, когда Джеффри вдруг объявил, что в любую минуту может умереть — через месяц, год или даже десять лет.

— Да и я тоже, — пошутила я и посмотрела на свои растрепанные волосы, которые, как мне того хотелось, уже начали выгорать. Но он не шутил. Оказывается, он свыкся с мыслью о своей неизлечимой болезни и она принесла ему ощущение полной свободы. Прежде чопорный психоаналитик, он стал теперь неисправимым гедонистом. Однажды, вот на этом самом пляже, когда он пришел сюда искупнуться в шесть утра (в этот час здесь еще не копошатся малыши со своими голыми пышнотелыми мамашами, а вечные пляжные мальчишки уже разошлись по домам), выходя из воды, он наткнулся на «русалку», девчонку-хиппи пятнадцати-шестнадцати лет. Ей вдруг понадобился массаж спины, который, конечно же, перешел в массаж живота и груди и закончился актом любви, после чего они расстались, даже не назвав друг другу своих имен.