Но снова возникало его хмурое лицо, его нервное покашливание, его вечный самоанализ. Психиатрия была его призванием, а истинной страстью — любовь к своему несчастному детству. Он нянчился с этим мифом так же, как, может быть, нянчился бы с нашим младенцем. Других он тоже побуждал постоянно скорбеть о несчастном детстве.

Я и сама получила более чем достаточную долю подобной терапии, и мне начало казаться, что отношение Беннета к своим юным годам — это своего рода тщеславие. Каждый человек считает, что ему пришлось пережить больше, чем другим. И каждый в глубине души уверен, что он лучше всех, поэтому больше других заслуживает славы.

Похоже, так считают все, кроме меня.

У Беннета на самом деле было трудное детство. Овдовевшая мать, которой приходилось жить на благотворительные пожертвования, бесчисленные братья и сестры, двое из которых умерли от каких-то детских болезней… Суровое было детство, хотя, возможно, и не такое суровое, как у тех, кто рос во время войны. Кроме того, и во дворцах в этом смысле не все благополучно: Гамлета, например, беспокоили плохие сны. А некоторые пережили концлагеря и не разучились смеяться.

Юмор — это средство выживания. Может быть, поэтому Беннета так угнетало его собственное детство. Он был напрочь лишен чувства юмора. Это проявлялось даже в его работе: он был вдумчив, педантичен, но в сущности оставался глубоко ограниченным человеком — из-за неумения управлять своими чувствами. Он пробовал заняться частной практикой, но в конце концов отказался от этой затеи, оставив лишь нескольких пациентов, и поступил на службу в больницу. Его тяготение к надежности заставило его найти убежище в повседневной работе.

Как бы там ни было, за это я перестала его уважать, и неуважение к нему стало постепенно вытеснять то, что когда-то было любовью. Но происходило это почти бессознательно. Я говорила себе: «В браке всегда так, мужчина и женщина вечно говорят на разных языках». Друзья считали, что иметь такого надежного супруга — это счастье, да я и сама верила в это. А был ли вообще кто-нибудь счастлив в браке? Где это написано, что с мужем мне должно быть весело, как, впрочем, и то, что он обязан меня терпеть, спать со мной и поддерживать мои творческие амбиции? У других писательниц было еще хуже. Грубые, неотесанные мужья, любовники, доводящие до самоубийства, тираны-отцы с их разговорами о дочернем послушании, толкающие девушек на полный отказ от интимной жизни. Меня Бог наградил домашним святым, хотя и достаточно надоедливым. Он, по крайней мере, не лез в мои дела. Я совсем не расходовала на него свою психическую энергию. Он все больше и больше становился предметом обстановки, неотъемлемой принадлежностью дома, чем-то вроде плиты, посудомоечной машины или стереосистемы.

Как же получилось, что мы так отдалились друг от друга? Или мы с самого начала были далеки? Неужели восьми лет семейной жизни достаточно для того, чтобы между двумя людьми исчезли все точки соприкосновения, — а может, их никогда и не было? Я уже не знала. Единственное, что я знала наверняка, так это то, что я никогда не хотела поехать с ним в отпуск или провести всю ночь с ним наедине, — я заполняла жизнь безумной активностью, сотнями друзей, случайными связями (которых потом, конечно же, стыдилась), потому что быть с ним вдвоем — непереносимо скучно. Даже когда мы оба сидели дома, я всегда сбегала от него в кабинет — работать. В какой-то степени было, безусловно, виновато мое безудержное честолюбие (как сказали бы мои помешанные на астрологии приятели, типичный Овен замужем за типичным Раком), но во многом это было и стремление не оставаться с Беннетом один на один. Его присутствие угнетающе действовало на меня. Что-то отрицающее самое жизнь сквозило в его поведении, осанке, в монотонной манере говорить. Как можно создавать жизнь с человеком, олицетворяющим смерть?


Я вылезла из ванны, вытерлась, попудрилась, спрыснулась духами, высушила волосы. Потом тщательно наложила макияж — скорее для того, чтобы спрятаться от мира. Замаскироваться! Хотя какого черта было маскироваться?! Ведь знали не меня, а Кандиду — Кандиду, которую я создала по образу и подобию своему, — так художники пишут автопортреты или изображают своих детей херувимами, жен — серафимами, а соседей — нечистой силой.

Я родилась в семье художников, обожавших портреты и натюрморты. Семейная мудрость гласила, что лучше рисовать вещи, которые находятся под рукой. Причина ясна: то, что находится дома, знаешь лучше; домашние вещи можно на досуге изучать, препарировать их, разбирать, набивая руку. Светотень, цвет, композиция — их так же удобно изучать на примере яблока, луковицы или знакомого с детства лица, как и на фонтанах Рима или грозовых облаках Венеции.

Я создала Кандиду по своему образу и подобию, и все же она не была тождественна Изадоре — она в чем-то больше, в чем-то меньше походила на настоящую меня. Внешнее сходство было налицо: симпатичная еврейская девушка из Аппер-Вест-сайда, фантазерка и мечтательница, которая сочиняет рассказы и стихи. Но Кандида, оставшись в книге, застыла, а я (мне хотелось в это верить), продолжала жить и развиваться. Я переросла те желания, которые движут ею, и страхи, которые преследуют ее. Но, как это ни удивительно, моя героиня оказалась выразителем духа времени, поэтому читатели по-прежнему настаивают на том, что мы абсолютно идентичны — я и она!

Это поразительное открытие никого не потрясло — кроме меня. Когда я вывела в романе Кандиду Вонг (с ее привычкой умничать, излишне откровенными разглагольствованиями о сексе и сознательной установкой быть подальше от житейских проблем), я, с одной стороны, сомневалась, что книгу вообще возьмутся печатать, а с другой, — считала ее настолько бесценной, что ее смогут оценить лишь такие же, как сама Кандида, многоумные еврейские девушки из Аппер-Вест-сайда. Но я ошибалась. Так, как чувствовала Кандида, — чувствовала вся нация. И это не удивляло никого, кроме ее создателя.

Позже, когда книга разошлась миллионным тиражом, я вдруг подумала, а действительно ли это я создала Кандиду? Может быть, на самом деле это она создала меня?


Подкрасившись, я вновь вышла в многолюдный вестибюль.

В этот вечер я была приглашена на коктейль в честь благородного разоблачителя, написавшего автобиографический роман, еще на один коктейль — в честь ставшей телевизионной звездой шимпанзе, своей биографией обязанной какому-то безымянному автору, и на обед — в честь осужденного преступника, которому только что заплатили миллион за мемуары, в которых он собирался поведать о своей деятельности в качестве высокого государственного чиновника в никсоновской администрации. Из всех троих шимпанзе показалась мне наиболее искренней и привлекательной, и, кажется, весь вечер я обсуждала с животными и людьми проблему космических черных дыр.

Если надо, я умела показать себя: я могла до смерти заговорить любого собеседника, могла восхищаться книготорговцами, казалось, всем сердцем, отдаваясь игре, целью которой было показать, насколько полное взаимопонимание существует между писателем и читающей публикой. Я прирожденная актриса и всегда с удовольствием изображаю улыбающуюся знаменитость, в то время как на самом деле у меня от волнения сердце уходит в пятки. В глубине души я чувствую, что с тем же успехом могла бы прислать вместо себя надувную куклу. Не сумев сблизить меня с людьми, эти миллионные тиражи, напротив, отдалили меня от всех, в том числе и от себя самой.

И сегодня я слишком много пила, слишком много болтала, слишком широко улыбалась и проглотила в конце концов слишком много горьких пилюль.

Какая-то желчная фельетонистка, подлетев ко мне, сообщила, что тоже пишет стихи, но, в отличие от меня, ими не торгует, а затем конфиденциально призналась, что успела прочитать в «Кандиде» лишь три первые страницы, — она, видите ли, тут же вышвырнула ее, потому что терпеть не может «порнухи».

Кандида, конечно же, немедленно бы нашлась, но я придержала язык. Минуту или две я стояла молча, тихо покачиваясь от всего выпитого, а потом выдавила из себя «извините» и направилась к дамской комнате, где рухнула на мусорный ящик и немного посидела так, прислонясь щекой к прохладной плитке стены.

В конце концов я заставила себя подняться и вернуться в свой номер с двойной двуспальной кроватью, имея в крови шесть джинов с тоником и по меньшей мере полбутылки вина, пульсирующего в виске.

Я чувствовала себя еще более одинокой и потерянной, чем была до всех этих коктейлей и обедов. Мне были противны мужчины, которые набивались ко мне, поэтому я улеглась спать одна, страшно жалея, что даром пропадают столько перин, и тщетно пытаясь кончить, чтобы наконец уснуть.

Спиртное оказывало на меня странное действие: у меня разыгрывалась бессонница. Сердце готово выскочить из груди, во рту ощущение, будто туда насыпали песку, головная боль нестерпима, и я понимаю, что без валиума обречена на бессонную ночь.

Что же мне делать? Я могла бы пойти к благородному разоблачителю и утолить душевные муки плотскими утехами, поскольку он неоднократно давал мне понять, что питает ко мне пылкую страсть, но я не была уверена, что именно этого хочу. Может, Кандида бы и пошла, но я — нет, не сейчас. Я чувствовала, что это только усугубит депрессию.

Я вертелась в постели, как цыпленок на гриле, в надежде найти, наконец, удобное положение. Мне казалось, что у меня вырос горб, как у верблюда. Моя правая сторона повисла над бездной, покрытой зеленовато-желтым ковром, которая разъединяла мои двуспальные кровати. Левая сторона неожиданно покрылась островками боли, ее сводило судорогой, кололо, словно в кожу впились тысячи игл. И даже живот, мой верный друг, на котором всегда было так удобно лежать бессонными ночами, на этот раз предал меня. Он провалился в мягкую перину, словно в зыбучий песок, и я чувствовала, что рот и нос сейчас последуют за ним и я задохнусь. Я снова перевернулась на спину и уставилась в потолок, ощупывая грудь в поисках уплотнений, нашла одно — или мне только показалось, что нашла, — обрадовалась, что теперь есть настоящая причина для беспокойства, и опустила руку ниже, к лобку. Снова начала возбуждать себя, но скоро потеряла к этому интерес. В эту ночь меня вряд ли успокоит нечто столь приземленное. Номер, превратившийся в комнату пыток, был наполнен шумом кондиционера, и в его холодном влажном жужжании уже начали возникать надо мной черные крылатые тени — ко мне явился с визитом мой греческий хор.

Они собрались один за другим и повисли под потолком. Я по списку вызывала их, а они высказывались на мой счет — в самых гнусных выражениях, какие знали.

Первым появился стареющий критик-лилипут, который зачесывал волосы на лысину, носил ботинки, увеличивающие рост, и любил соблазнять стройных студенточек на всяких там писательских конференциях; за последние двадцать лет он обещал пяти различным издательствам пять совершенно разных, но исключительно первых своих романов, а много лет назад посетил наш колледж, его литературный класс, и сообщил нам, нежным второкурсницам, далеким пока от феминистского движения, что женщины по природе своей не способны сочинять ни прозу, ни стихи. Теперь он писал рецензии для одного очень влиятельного журнала и как-то раз поведал читающей публике, что Кандида — это «мамонтовая п…». Еще он ненавидел Франца Кафку, Сола Беллоу, Симону де Бовуар, Анаис Нин, Гора Видала, Мэри Маккарти, Исаака Башевиса Зингера, — считалось даже почетным быть раскритикованным им. Но в эту ночь его слова гудели у меня в ушах, словно громоподобный глас вечной Истины: «Мамонтовая п…», «избалована успехом» и, наконец, — «Госпожа Винг должна бы понять, что популярность — это своего рода чистилище». Если честно, то я не совсем поняла, что означает сие грозное замечание, но все равно испугалась. Враждебный тон завораживал меня, столь же увлекательным оказался и финал. Почему же так врезались в память плохие рецензии, а хорошие так быстро забывались? Загадка. Плохие отзывы всегда звучали во мне повелительным тоном моей матери.

Херберт Хониг явился со своей неизменной черной повязкой на глазу, рыжеватой козлиной бородкой, псориазом (и сердцебиением, сопровождающим его), склонностью «заимствовать» результаты исследований своих аспирантов и полудюжиной романов, в конце концов распроданных по дешевке. Он обозвал меня «автором полемической порнографии» и тут же улетел в Яддо (с очаровательной соискательницей докторской степени, которой он выхлопотал там стипендию — для разработки темы, удачно вписывавшейся в круг его собственных научных изысканий). За ним выступил Даррил У. Васкин (седовласый профессор из Гарварда, специалист по литературе семнадцатого века), который сказал, что с поэзией Джорджа Херберта мои стихи ни в какое сравнение не идут (до этого момента я и не подозревала, что, оказывается, с ним соревнуюсь). Потом появилась Ри Тейлор Карновски (вслед за обширной грудью и поросшей щетиной верхней губой), которая сообщила мне, что я — «жалкая рифмоплетша». (Ри держалась тем, что «топила» других писательниц, чтобы злые языки не могли сказать, будто она имеет склонность к представительницам своего пола. Она вместе с Хербертом Хонигом училась когда-то в Йельском университете и разделяла его склонность к непогрешимым суждениям.) Она тоже тут же отчалила в Яддо, чтобы продолжить работу над книгой, посвященной отражению промышленного переворота в образной системе Китса.