Наступает время женщин вести за собой мужчин — хотя бы в духовной сфере. Это предсказал Лоуренс, предвидели Уитмен и Малларме. Мужчины, которые были мудры, уверены в себе и готовы к восприятию нового знания, ожидали и не страшились этого. Они не испытывали стыда оттого, что их духовная жизнь будет направляться женщинами, как не стали бы стыдиться они, если бы ими руководили мужчины. Они готовы были черпать мудрость отовсюду, они жаждали духовного обогащения. Но многие мужчины были в ужасе и яростно протестовали. И были женщины, посвятившие свою жизнь этим испуганным мужчинам задолго до того, как почувствовали силу свою. И были у них дома, дети и жизнь, исполненная довольства. Им-то и было хуже всего. Их вольный дух жаждал свободы, их тела были привязаны к мужчинам, детям, домам. Извечный конфликт между свободой и чувством долга. И Джинни была одной из тех, кто испытал это на себе.

Пару раз мы виделись на литературных вечерах, чаще переписывались и перезванивались, но первая наша продолжительная встреча произошла после того, как она ушла от мужа.

Она как раз готовилась к записи на фирме «Бардик». Это была престижная фирма, и Джинни много лет добивалась возможности записать на ней собственную пластинку, как в свое время это сделали Йитс, Дилан Томас и Оден.

— Я буду вторым пока еще живым поэтом, который запишется у них, — радостно сообщила она, когда мы встретились с ней в гостинице «Алгонквин». Но она недолго оставалась в живых. Когда пластинка вышла, ее уже не было с нами.

В день записи она была как на иголках. Она страшно похудела после развода с мужем, с которым прожила двадцать пять лет. Дети ее были далеко — учились в колледже. И буквально накануне ее бросил любовник, красивый женатый мужчина из породы тех мятежных, но быстро остывающих поэтов, которые влюбляются в известных поэтесс, клянутся им в вечной любви, а потом возвращаются домой, к своей жене, собаке, недвижимости. Безвольный. Слабохарактерный.


— Какие же слабоки эти современные мужчины, — сказала Джинни. — Но разве можно их осуждать? Я и сама нередко испытываю страх, — и ее смех рассыпался, словно мелкие камешки, ударившиеся в оконное стекло.

Она была охвачена каким-то истерическим весельем. Она пила «Столичную» со льдом и лимонным соком, то кидаясь искать залетавшие под кровать листы со стихами, то наполняя стаканы, то отвечая на телефонные звонки, и казалось, что в комнате мы не одни, что в ней буквально толпы народа. Время от времени ее огромные голубые глаза останавливались на мне, и она говорила:

— Извини, пожалуйста, извини меня за то, что я сегодня такая безумная, — но потом вновь начинала свое беспорядочное кружение.

Только зря она извинялась: я все равно любила ее. Такая доверчивость, такая беззащитность была в этих огромных глазах, что ей можно было простить все. Кроме того, я на себе испытала то чувство растерянности и безотчетного страха, которое просыпается, едва успеваешь попасть в гостиничный номер. Мне так хотелось обнять ее, приласкать, утешить, сказать ей, что все будет хорошо. Наша встреча происходила незадолго до того, как Беннет рассказал мне о своей измене, и, переживая вместе с Джинни трагедию ее семейной жизни, я подсознательно проецировала это на себя. Я хотела защитить ее ради себя самой, чтобы самой почувствовать себя в безопасности.

— Я ничего не вижу, — вдруг заявила она, глядя в одну из своих первых книг. — Буквы расплываются перед глазами! Ты только представь себе: столько лет я добивалась этой записи, этой пластинки, этой жалкой подачки «Бардика», а теперь ничего не вижу! Как Гомер! Вот она, успехобоязнь! Все мои аналитики были убеждены, что у меня комплекс неудачника.

Ее голос звучал глухо, но резко. Это был голос сибиллы, голос дельфийского оракула. Те жевали лавровый лист, она пила «Столичную», что, в сущности, одно и то же. Чтобы воздействовать на подсознание.

— Знаешь, что мне нужно? — спросила она.

— Что?

— Увеличительное стекло. Как ты думаешь, здесь можно найти увеличительное стекло?

Было уже десять часов вечера, все закрыто. Я предложила выйти поискать дежурную аптеку, но она меня не пустила, а вместо этого позвонила и вызвала посыльного.

Пришел ясноглазый ирландец, на вид лет восемнадцати, с курчавыми волосами и сильным акцентом. И тут она начала беспардонно заигрывать с ним. Не согласится ли он сходить в дежурную аптеку и купить для нас увеличительное стекло, но только хорошее, большое, а не какую-нибудь там пластмассовую дрянь? И все в таком духе, будто это увеличительное стекло было только предлогом, а на самом деле она имела в виду нечто совсем иное. Он сразу подхватил игру, принял ее тон. В конце концов, он был ирландец и, судя по всему, любил поговорить. По блеску глаз в нем угадывался поэт, эдакий плейбой западного мира, всегда на первых ролях.

— Большое, основательное, — я вас правильно понял?

— Да, — отвечала Джинни со смехом, подразумевая стекло и в то же время кое-что другое, понимая прозрачность намека и притворяясь, будто не понимает, едва удерживаясь в рамках приличий, в восторге от своей мнимой гомеровской слепоты (ему она вовсе не казалась слепой), безмерно упиваясь собой и моментом.

— Я буду счастлив оказать вам такую услугу, мэм, но чуть позже, потому что сейчас я на службе и не могу отлучиться, — акцент усилился, намекая на чаевые.

— Ты правда обещаешь зайти попозже? — Джинни явно хотела его совратить.

— Я обещаю, — сказал мальчик, ирландец до мозга костей.

Я почувствовала, что попала в искривление времени и отброшена назад, в те времена, когда «Алгонквин» едва был открыт. И в Нью-Йорке еще не поселились ирландцы. Как будто все происходит в кино, где угодно, только не в реальной жизни. Джинни обладала удивительной способностью заставить человека почувствовать себя в другом измерении, как будто ты попал в какую-то легендарную эпоху, эпоху мифов, поэтов и хтонических божеств.

Ирландец поклонился и ушел, пообещав зайти позже — «с отличным, большим увеличительным стеклом».

Джинни заставила его повторить обещание шесть раз, сообщив ему, что она поэтесса и что ей нужно прочитать свои стихи; она хлопала глазами, безбожно кокетничала и цитировала собственные поэтические строки, пока, наконец, не уложила бедного парня на обе лопатки.

Когда он ушел, в нее снова вселился бес. Он обязательно забудет. Она не сможет прочесть ни слова. Она упустит такую драгоценную возможность записаться на пластинку. Она конченый человек. Пропала ее надежда попасть в «Бардик Рекордс».

— Как это мне не пришло в голову позвонить портье? — оживленно сказала я. — Безусловно, в гостинице должно быть увеличительное стекло.

— О! Ты столь же мудра, сколь прекрасна, — не так ли, Изадора? А? Драгоценная ты моя! — Она как-то по-дурацки долго и аффектированно благодарила меня за это вполне естественное и очевидное предложение.

Очень довольная собой, я села к телефону и позвонила портье. От водки я вконец опьянела, поэтому в голосе моем звучала какая-то пьяная напористость.

— «Алгонквин», — с пафосом начала я, — известен своей дружеской симпатией к поэтам. И вот здесь у вас живет одна очень известная поэтесса, лауреат Пулицеровской премии, и…

— Скажи, Нобелевский лауреат, — подсказывала мне Джинни своим грубоватым голосом, — все равно они не поймут.

— Лауреат Нобелевской премии, — продолжала я, — ставшая легендой при жизни.

Джинни засмеялась своим необыкновенным гортанным смехом.

— И мы хотели бы узнать, нет ли у вас случайно увеличительного стекла: она, видите ли, не может найти очки, а ей сейчас выступать с чтением стихов… Да? Есть? Вы бы не могли прислать их нам наверх? Огромное вам спасибо… Номер шестьсот четырнадцать. Да. Большое спасибо. Спасибо вам большое.

Джинни была в восторге; она кружила по комнате в обнимку со своей получившей Пулицеровскую премию третьей книгой стихов, которая называлась «День дурака» (с эпиграфом: «Да, требуется огромное мужество, чтобы быть дураком»).

Прибыло одно увеличительное стекло, за ним последовало второе — которое принес ирландец, — мы все вместе выпили, а назавтра Джинни с успехом прочитала для «Бардика» свои стихи. И вот теперь появившаяся в продаже пластинка — это единственное, что осталось от нее.


Через пару дней после этого случая я пригласила Джинни на вечеринку, на которую она велела пригласить столько «симпатичных одиноких мужчин», сколько мне удастся отыскать.

Все вышло довольно весело, хотя и было подготовлено наспех: на следующий день я уезжала в Чикаго, на тот самый роковой для меня съезд книготорговцев. На вечеринках мы с Беннетом неплохо ладим между собой: гости заполняют вакуум, существующий между нами в другие дни. Еду заказали в китайском ресторане; были разные сорта сыра, много всяких вин. Присутствовала в основном литературная публика — пожалуй, лишь за исключением Холли, которая тогда впервые познакомилась с Джинни и пришла от нее в полный восторг, — но тот единственный «симпатичный одинокий мужчина», которого мне удалось отыскать, уехал один, не удосужившись пригласить Джинни с собой. Нельзя сказать, что она была некрасива. Дело, скорее, в том, что она постоянно находилась на грани нервного срыва и это слишком бросалось в глаза. А поскольку этот парень и сам был слегка не в себе, то ему, конечно, не хотелось связываться с женщиной, над которой тяготел такой груз забот и проблем. Пожалуй, впервые в жизни он проявил подобную разборчивость: обе его бывшие жены были психопатками и алкоголичками.

Я никогда не видела Джинни такой, как в тот вечер. Она была, если можно так выразиться, раскалена добела. Сидя посреди комнаты на стуле (в то время как все мы расположились в креслах), она с легкостью и изяществом парировала вопросы, которые градом сыпались на нее из уст восхищенных и влюбленных поклонников.

Все приглашенные были страстными почитателями ее таланта и хотели побольше узнать о ее работе, жизни и творчестве. Она проявила большое терпение по отношению к ним. И ко мне. Рано утром я должна была уезжать и страшно волновалась, как пройдет полет, как я буду выглядеть, смогу ли противостоять одиночеству гостиничного номера, встретившись с ним лицом к лицу. Вообще-то я обладаю удивительной способностью держаться абсолютно спокойно на публике, перед телекамерой, перед журналистами. Страдания и муки приходят позднее — в гостинице, в самолете. Я пытаюсь убедить друзей, что в глубине души обмираю от страха, но никто не верит мне, потому что внешне я всегда кажусь жизнерадостной и веселой.

И потом еще вопрос секса. Меня очень беспокоило отношение ко мне читающей публики, поэтому поддержка и совет Джинни мне были крайне необходимы. В наши дни все так помешаны на сексе, что поэтический сборник, в котором секс выступает как художественная метафора, часто воспринимается как откровения бывшей проститутки. Именно это волновало меня больше всего, и Джинни прекрасно знала об этом. Как реагировать мне на подобные обвинения, где та граница, которая разделяет естественные проявления человеческой природы и половую распущенность, где искренность и открытость перерастают в желание пощекотать нервы и посмаковать разного рода пикантные подробности? Я ждала ответов от Джинни.

— Как мне себя вести, если они вдруг подойдут и спросят про плотскую любовь без комплексов? — спросила я.

— Поблагодари их, — уверенно сказала Джинни.

— Поблагодарить их? — я не могла поверить своим ушам. — За что?

— Поблагодари их, — повторила она, — потому что, как бы ни были грубы их слова, как бы ни была вульгарна их речь, на самом деле они хотят сказать, — (я имею в виду, твои поклонники хотят сказать), — даже если они берут тебя за горло и пишут похабные письма, — что они глубоко взволнованы. Они не умеют иначе выражать свои мысли, но имеют в виду следующее: «Мы потрясены. Вы затронули самые потаенные струны души, но поскольку мы не решаемся назвать это душой, мы называем это пенисом». Так что скажи им «спасибо», а потом добавь: «Подождите трахаться, пока я вас не позову!»

Все заревели от восторга.

— Блестящая фраза! Можно, я ее украду?

— Да ради Бога! Разве это воровство? — ответила Джинни с чувством. — Ваши слова, мои слова, — разве язык может принадлежать одному человеку? Или одному поэту? Язык принадлежит всем. Скорее даже, он принадлежит Богу. — И ее взгляд устремился куда-то в невидимую даль, словно ей явилось божественное видение.

«Она воплощенный дельфийский оракул», — подумал я.

— Как ты не понимаешь, Изадора, нет «твоих» стихов или «моих» стихов. Нет «твоих» и «моих» строчек. Есть только язык, а мы его хранители. Мы говорим от имени тех, кто не может сказать за себя, мы выражаем и их мысли, а не только свои. Это и есть момент творчества, именно тогда мы искренни до конца. А когда замолкаем, мы вдруг начинаем заботиться о своем «я». Да и критики все толкуют о личности в искусстве. Кто автор? Чья книга? Какой объем? Чем награждена? Но дар речи, талант, — он не имеет имени, как не может застыть в единожды установленном русле полноводная река. Она течет, не признавая границ, по горам и долинам, из страны в страну, из цивилизации в цивилизацию. Люди ограниченные сидят и спорят об именах, наклеивают ярлыки, а река течет себе и течет, и ей неважно, назовут ее Джинни Ривер или Изадора Ривер, будет она мужского рода или женского, в зависимости от страны, куда попадет. Она не заботится о том, какой тираж соберет, какие отзывы, какой гонорар, — она знай себе течет. А ты — ее слуга, и твое дело не сдерживать поток своим дурацким эго, беспокойством, признают или нет, каким именем подпишут, не украдут ли строку, да как станет реагировать читатель; твое дело — плыть вместе с потоком. Остальное не касается ни тебя, ни меня.