Но «бедняжка» Хоуп была умнее их всех. Она понимала, что щедрость окупается сторицей. Она никогда не скупилась на деньги, на любовь, на свое свободное время, и у нее всегда были сотни поклонников и друзей, а когда жизнь ее перевалила полувековой рубеж, она встретила человека, который оказался ее нравственным и духовным двойником. Мои бабка и мать, которые любили по расчету, мои сестры, которые повыскакивали замуж в восемнадцать лет и не видели в жизни ровным счетом ничего, получили гораздо меньше, чем Хоуп, которая отдавала без остатка всю себя. Она была человек-праздник. Подарки сыпались из нее, как из рога изобилия. Страшно было обратить внимание на какую-нибудь вещь у нее в доме, потому что она сразу же дарилась тебе. Причем это могло быть что угодно: картина, первое издание редкой книги, красивое украшение. Вещи совсем не задерживались у нее. И всегда возвращались назад. Часто в двойном размере. Или даже в тройном.

Мы сошлись с Хоуп летом 1968-го, когда я на недельку приехала в Нью-Йорк из Гейдельберга попрощаться с бабушкой, умиравшей от рака. Я пришла к Хоуп в офис и сразу почувствовала, что попала домой. Ее кабинет оказался светлой комнатой с золотистым ковром, — там стоял большущий стол, весь уставленный безделушками, фотографиями, цветами. Все всегда присылали Хоуп цветы.

— Дай-ка я на тебя взгляну, — сказала Хоуп. Она смотрела на меня, я смотрела на нее, и мы понимали, что это любовь с первого взгляда. Хоуп была седовласой полноватой женщиной, всем своим существом излучающей теплоту. В ее присутствии все твои проблемы как бы отходили на второй план и наступала приятная расслабленность. Моя мать всегда нервировала меня, Хоуп — умиротворяла.

Она читала мои еще не опубликованные стихи, а я от нечего делать разглядывала кабинет. Я всегда страшно нервничала, когда кто-то читал мои стихи, — в этот момент они казались мне ужасными, и я боялась, что меня разоблачат как самозванку. Это были стихи о моей жизни в Европе, о Германии, фашизме, о какой-то недоговоренности в наших с Беннетом отношениях. Хоуп читала. Я притворялась, что мне совсем не страшно. Прочитав две-три страницы, она подняла голову и сказала:

— Поэтические рукописи всегда поражают меня. Обычные белые листы, а на них — обнаженная человеческая душа. — И она вновь погрузилась в чтение.

Я могла в любой момент поступить в аспирантуру, этот путь был всегда для меня открыт. Или устроиться на работу в какое-нибудь издательство. В этом не было ничего ужасного. А вот попытаться стать поэтом и провалиться… Лучше вообще не стоило начинать. Или я не права? В минуты сомнений я всегда вспоминала о тех надутых идиотах, которые почитали себя великими поэтами, но на самом деле таковыми не являлись. О тех безнадежных дураках, которые пачками отсылали свои сентиментальные излияния в «Райтерз Дайджест», записывались на заочные курсы «Школы великих писателей» и на собственные средства издавали поэтические манускрипты на восемьсот страниц в твердой уверенности, что их писания «понравятся» и станут самыми лучшими бестселлерами. Что если и я такая же, как они? Одно дело — быть посредственным писателем. Посредственную прозу можно от нечего делать полистать, отрывки из нее включить в программу телевизионного художественного чтения, по ней можно даже поставить фильм. Но посредственной поэзии просто не может быть. Если стихи плохи, значит, это вообще не стихи. Вот такие дела.

Я подумала о бабушке, у которой только что была. Она стала желтой и похожей на покойника — из-за рака поджелудочной железы и тех лекарств, которыми ее накачали. Сколько я себя помню, бабушка всегда панически боялась рака, но теперь, когда он все-таки ее настиг, она ни словом не обмолвилась о нем. Она сидела в кресле у окна и шила — зауживала себе платья.

— Все платья стали мне слишком велики, — говорила она, — а мне ведь надо будет что-то надеть, когда я снова начну выходить.

Конечно же, выходить ей уже не пришлось. Два месяца спустя она умерла. Но перед смертью она отправила меня к Хоуп. Это из-за нее я появилась здесь с зажатой в руке тетрадкой стихов. Пришлось поддаться на ее уговоры: так хотелось сделать приятное умирающей старушке. В те времена я боялась кому бы то ни было показывать свои стихи. Особенно редактору. На редакторов я смотрела тогда как на богов. Они обладали сокровенным знанием в моих глазах.

— Ты станешь крупнейшей писательницей современности, — сказала Хоуп, снова взглянув на меня.

«Она сошла с ума, — подумала я про себя. — Какая-то сентиментальная, восторженная фанатичка, совершенно не способная здраво смотреть на вещи. Нет, она просто не хочет расстраивать старинного друга семьи.»

— Вы шутите? — спросила я вслух.

— Такими вещами не шутят, — ответила Хоуп. — Конечно, я могу показаться тебе излишне сентиментальной…

— Да что вы! — соврала я.

— Но мне слишком дорога поэзия, чтобы обманывать тебя. Ведь мне все время приносят какие-то рукописи. И большинство из них никуда не годятся. Я авторам так прямо и говорю — правда, всегда в самых деликатных выражениях. Но твоя книга — это что-то особенное. Я хочу разослать ее по издательствам. Можно, я оставлю ее у себя?

— Боже мой, да это же плохой экземпляр! Она еще не готова. Я должна ее доработать, перепечатать. А моя машинистка — в Гейдельберге… Я вам пришлю хороший экземпляр. Правда! Клянусь вам!

Хоуп прочитала мои мысли.

— Я ее сейчас ксерокопирую, и у меня будет свой экземпляр. Мама при смерти, и в Германию ты вернешься не раньше, чем недели через две. Я не хочу так надолго выпускать ее из рук, — и она озорно улыбнулась.

Пока делали ксерокопию, она расспрашивала меня о нашей семейной жизни. Она никогда не видела Беннета и хотела, чтобы я подробно описала его. На мгновение я задумалась. В общем-то и нечего сказать. Вспомнилось его угрюмое лицо, наши ссоры, и как он заставлял меня поехать в Нью-Йорк и оставаться здесь, пока бабушка не умрет, как настаивал, чтобы я уехала одна, чтобы провести ее последние часы с ней наедине, как он требовал, чтобы я продолжала заниматься с психоаналитиком; вспомнилась его замкнутость и полное отсутствие чувства юмора.

— Он очень помогает мне в работе, — сказала я наконец.

— Но — ты любишь его? — спросила Хоуп.

— Что такое любовь?

— Если спрашиваешь, значит, — не любишь, — вынесла она приговор.

И вот, шесть лет спустя, я снова сижу у Хоуп и собираюсь рассказать ей о том, что она знала всегда.

— Ты помнишь лето, когда мы познакомились? Помнишь, я еще принесла тебе свои стихи? — Я в том же кресле напротив ее стола, где сидела тогда. — Беннет еще хотел, чтобы я находилась при бабушке до самой ее смерти. Знаешь, почему он так этого хотел?

Хоуп, как всегда, знает, что я хочу сказать:

— У него была женщина?

— Откуда ты знаешь?

Хоуп делает рукой один из своих характерных жестов, словно чертит параболы, круги, знаки бесконечности:

— Догадалась.

Я начинаю рыдать:

— Хоуп, миленькая, как я его ненавижу — так и убила бы на месте. Когда я вижу на улице мужчину восточной наружности, мне хочется броситься на него. Иногда лежу с Беннетом и думаю: «Вот сейчас возьму нож и его зарежу», — и чувствую себя при этом такой идиоткой. Ведь все время ко мне со своим дурацким сексом приставал — и вдруг такое! А я всегда была виноватой у него. И знаешь, что хуже всего? Он даже не понимает, почему я злюсь. Он не понимает, что меня сводит с ума его двуличность. Он просто не в состоянии это понять.

— Родная моя, ты знаешь, о чем я тебе постоянно твержу: терпи, пока терпится, а коли терпеть невмоготу, уходи.

— Я больше терпеть не могу.

— Тогда уходи. А то ты все время как на иголках. Смотри, поранишь свою чудную маленькую штучку.

И снова в путь — в кабинет аналитика по Мэдисон-авеню. Господи, Господи! Такая уж, видно, Изадора Винг, твоя судьба. Живешь все на той же вестсайдской улице, где и росла. Разрываешься между письменным столом, телефоном и кабинетом аналитика. И вот этой женщине все завидуют? Эта женщина, на их взгляд, знает, как жить? Нет, уж лучше обратиться к Кэтрин Кулман. Или Клэр Бут Льюс. Или к Хелен Гэрли Браун. К основательнице новой религии. К целительнице. К той, что вышла замуж за миллионера. Или основала собственный журнал. Вот кто знает жизнь, но только не писатели. Нам платят за нашу боль. За ночные кошмары. За то, что кидаемся от пишущей машинки в кухню, где варим очередную порцию кофе и между прочим отмечаем про себя, что неплохо как-нибудь вымыть там пол, а потом покорно бредем обратно. Мы сходим с ума от вечного одиночества и считаем, что издатели грабят нас, а читатели нам слишком докучают. Мы получаем пачки каких-то бессвязных писем, среди которых попадается одна злобная анонимка, и запоминаем из всех только ее. Мы так много времени проводим одни, что начинаем разговаривать сами с собой и у нас появляются навязчивые идеи вроде сексуальных извращений, жажды славы или фантастических планов предпринимательства. Нам не хватает любви, мы изголодались по сексу, но когда получаем все сполна, стараемся поскорее от этого избавиться, чтобы не мешало писать. Несчастье — наша стихия. Мы начинаем верить, что не можем существовать вне ее.


Кабинет психоаналитика. Все тот же постоянный шум машины, пол с толстым ковровым покрытием и роскошными коврами поверху, хрустальные люстры, обитые бархатом кресла, на стенах — репродукции, которые не назовешь ни излишне банальными, ни неприлично авангардистскими. Обычные Пиранезе и Пикассо, два «П». Дома у мужа и в кабинете моего аналитика — одни и те же звуки. Вся жизнь, проведенная на кушетке. Жизнь, загубленная психоаналитической машиной.

Впервые я пришла на прием к Абигейл Шварц, доктору медицины, с мыслью: «Она-то чем сможет мне помочь?» Абигейл Шварц — изящная хрупкая брюнетка в трикотажном платье и туфлях от Эвинса, с традиционными восточными коврами и ненавязчивыми манерами, с хрустальными люстрами и прислугой-ирландкой, которая ходит за покупками в Гристид; дети ее посещают частную школу. Она практически не покидает Вест-сайд — только ради круиза по Карибскому морю. Я перепробовала миллион аналитиков, но все они, за исключением моего немецкого наставника доктора Хаппе, находились в плену у собственной пошлости. Не могу сказать, чтобы они совсем мне не помогли. Каждый из них внес свой вклад, помогая мне побороть в каком-то смысле страх (хотя, кто знает, может быть, так сложилось само собой). Но в каком-то смысле методика психоанализа подчинила их себе, стала самодовлеющей для них. Думаю, они представляли ее себе в виде силлогизма: «Я аналитик, значит, ты постоянный клиент». Временами я чувствовала, как что-то заедает в методике доктора Шварц. Если я говорила что-нибудь про Беннета — обычно что-то критическое, то она мне на это неизменно отвечала: «Разве ваша мать ничего подобного не совершала?» — или: «Разве ваш отец ничего подобного не совершал?» — или: «Разве ваша сестра ничего подобного не совершала — совершала — совершала?» Тогда я говорила ей, что могу записать это на пленку и проигрывать сама, — Боже, какая черная неблагодарность! Я говорила, что она надоела мне. И все же я любила ее, ее утонченное обращение, тонкое чувство юмора. И каждый раз возвращалась к ней вновь. Среди всей этой зеленой тоски выдавались и приятные минуты. Мы все говорили и говорили о нашем с Беннетом браке. Почему я такая беспокойная, такая амбивалентная? Почему мне все время хочется уйти от него? Я долго была уверена, что причина во мне. И считала, что любить иначе, чем амбивалентно, я не могу. Я стала посещать сеансы психоанализа в надежде преодолеть творческий кризис, а когда он прошел, осталась, потому что хотела уйти от мужа, но не знала, как это лучше сделать.

Но в этот понедельник со мной что-то произошло. После стольких лет, проведенных в кабинетах аналитиков, я отказалась лечь на кушетку. Я села в кресло напротив доктора Шварц, не желая больше принимать горизонтальное положение. Конечно, она это тут же интерпретировала по-своему, хотя и в присущей ей мягкой манере.

— Не кажется ли вам, что это происходит оттого, что вы опасаетесь чего-то, что происходит у вас за спиной?

— Да, черт побери, — ответила я.

О, этот анализ, апофеоз очевидного! Если бы хоть одна из банальностей, которые говорит аналитик своему пациенту, прозвучала за обеденным столом, все подумали бы: «Какая чушь!» А мы им за это платим. Не меньше, чем доллар в минуту. Но только я собралась сказать доктору Шварц, как она тривиальна, как вдруг, неожиданно для себя, обратилась мысленным взором в прошлое…

Вот я в моем кабинете в Гейдельберге. Я сплю на матрасе, положенном прямо на пол. Сейчас около половины девятого утра, и Беннет уже ушел на работу. Его постель — я уступила ему единственную свободную лежанку, а сама легла на полу, — в беспорядке. Мы спим в кабинете, потому что к нам свалились знакомые из Штатов, семья с двумя детьми, — они и заняли нашу спальню. Сквозь сон я слышу, как они разговаривают на кухне.