Первым тянул Влад. Вытянул обгорелую.

— Мимо, — сказал он.

У Сани спичка тоже оказалась обугленной. Свободен.

Когда Генка вытянул такую же, он удовлетворенно покосился на Саню:

— Вот разгадка причин твоего беспросветного безденежья: ты суешь в коробок слишком много горелых спичек. Это же плохая примета.

Теперь предстояло тянуть мне. Единственной женской привилегией было право тянуть последней: спичка с головкой могла достаться кому-то раньше. Отвернувшись, как положено, от коробка (мы тянули не из рук, а прямо из коробка), я схватила спичку. Спичку с головкой. Нет, с двумя головками — с обоих концов ее венчали красные шарики.

— Но ведь этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — сказала я.

— Может, — мрачно кашлянул Саня. — Загранспички. Гримасы капитализма.

Генка весь завибрировал:

— Ну? Кто предсказал? Кто у нас Кассандра? Я лично, товарищ Замков… Сидит наш грек и не ведает, что его уже разыграли, как островскую Бесприданницу. «Я вещь, я вещь! Наконец слово для меня найдено!» В путь, голубка!

— Черт с вами! — Я швырнула Сане коробок и пошла в кабинет Боси.

— Две головки, как у гидры! Я же говорил, что судьба! — крикнул мне в спину Генка.

У дверей Босиного кабинета я опять услышала его голос:

— Я вещь! Я вещь! Смелей, голубка!


Мемос встал, когда я вошла. Нет, еще не Мемос, а тот безымянный грек, которого пригласил в Москву Бося и которого я вытянула спичкой с двумя головками, — будь он неладен, у меня в эти дни и без него дел хватало. Грек встал, сразу заполнив собой малогабаритное пространство Босиного кабинета. Бося тоже встал. В присутствии иностранных гостей он всегда вставал навстречу женщинам, чего не делал, когда, скажем, я просто заходила к нему с материалом. Бося просиял.

— О, вот и госпожа Ксения Троицкая, ведущий корреспондент нашего отдела! Дорогая, разрешите вам представить Агамемнона Янидиса, героя греческого Сопротивления.

Хотя большинство наших иностранных гостей не понимали по-русски, почему-то при них Бося начинал проявлять повышенную галантность. Ты всегда имел шанс вдруг выйти в «ведущие» или получить право на то, чтобы в соответствии с этикетом гостя представляли тебе как женщине.

— Наша беседа была несколько лапидарной, — еще лучезарнее улыбнулся Бося. — Господин Янидис говорит только по-гречески и по-английски. Мы взываем к вам, дорогая.

Несложно было представить степень этой лапидарности: в Босином арсенале иностранных языков значился один немецкий.

— Кофе! Еще кофе! — Бося вдавил в стол кнопку звонка, хотя журнальный столик был уже уставлен опорожненными чашечками. Видимо, лапидарная беседа «затянулась далеко за полночь».

Сразу же, точно она ждала за дверью, вошла Лариса с подносом. Невесомый подол желто-зеленого платья высоко реял над ее коленями. Я видела: Янидис оценил эти колени, он одобрительно улыбнулся Ларисе. В ответ, разливая кофе, Лариса обмахнула плечо Янидиса черным веничком прямых волос.

«Секретарша международного отдела должна быть на уровне мировых стандартов», — так считал Бося. Наша Лариса была на уровне.

Нужно было что-то произносить, и я произнесла каноническое:

— Вы надолго в Москве?

— Еще не знаю. Может, дня на четыре, может, на неделю. Как пойдет. — Янидис начертал сигаретным дымом в воздухе знак вопроса.

— Какого рода у вас дела?

— Еще не знаю. Может, просто похожу по городу. Может, наткнусь на что-нибудь стоящее.

— Что может стать стоящим? — Меня уже раздражала эта демонстрация безразличия и к собеседнику и к поездке.

— Не знаю. — Вероятно, уловив что-то в моем голосе, он усмехнулся. — Я вообще мало знаю, что интересно, что нет.

— В Москве?..

— Нет, вообще.

Тут в разговор включился Бося. Он обладал редким даром по интонациям почти точно определять смысл разговора на неведомом ему языке. Видимо, срабатывал музыкальный слух; Бося занимался в семинаре самодеятельных композиторов. Сочинял романсы.

— Друзья мои, я предлагаю следующий план действий: мы в редакции посоветуемся и завтра предложим господину Янидису список мест и тем, которые могут его заинтересовать. Ксения Александровна подумает об этом.

Я перевела.

Мы оговорили завтрашнюю встречу и распрощались.

— Ксения Александровна, минутку, — задержал меня Бося.

Едва спина Янидиса, заслонившая на мгновение дверной проем, сменилась прямоугольником двери, Бося опустился в кресло и, откатившись назад, вытянул ноги — жест внутреннего недовольства.

— Ну что это, ну что это? Мы же сотни раз договаривались: с гостями тон только самый приветливый. А ты будто пережевываешь жабу. Тем более такой парень. Ты знаешь, кто он?

— Нет. Ты же не предупреждал даже, что он приедет.

— Этот парень почти двадцать лет оттрубил в концлагере Макронисос и прочих. Он меньше года как вышел.

— А зачем он приехал?

— Знакомиться с миром. Хочет видеть, что стало с планетой за эти двадцать лет. Надо помочь. Ты подумай.

— Подумаю.

Когда я вышла в «предбанник» — комнату, где сидела Босина секретарша, — Янидис был еще там. Лариса обрушила на него багаж, приобретенный на второй год обучения на курсах иностранных языков. Все у них складывалось прекрасно, беседа текла рекой, время от времени замирая в глубоких омутах неправильных глаголов. Увидев меня, она сказала Янидису:

— Вас будет ждать машина через десять минут. — Сказала нежно и грамматически безупречно.

— До завтра, — я помахала ему рукой.

В коридоре мы столкнулись с Генкой, и он жарко выдохнул у меня над макушкой:

— «Я вещь»! Но какая вещь! Ведь сильная вещь? Да?..

ПИСЬМО

«Дорогой, я послушная и аккуратная. Я делаю все, что ты просил. Меня стоит пожалеть: я тону в грудах рукописей, журналов, вырезок, как «демон» у Станислава Лема, захлебнувшийся в потоке информации.

Может быть, все, о чем я писала когда-то и что ты просил прислать тебе, мало послужит твоим представлениям о бытии земли — земли, отторгнутой тюремными стенами, колючей проволокой, ограждением моря. Отторгнутой на двадцать лет, таких одиноких и безысходных, что ты, вероятно, и не мог представить, что где-то люди свободно передвигаются по дорогам, и маршруты их измерены не азбукой шагов, а тысячами километров.

И все-таки я сижу на полу, заваленная бумажными сугробами, и пытаюсь извлечь из их глубин необходимые страницы. Я делаю это потому, что просил ты, и для тебя я послушная, я аккуратная до педантизма, который всю жизнь ненавидела.

Впервые за эти годы я перечитываю то, что сделала когда-то. Многое мне не нравится, теперь бы я писала иначе. Но я не буду ничего переписывать — это смахивало бы на попытку подлатать собственную биографию и отослать тебе мою отредактированную жизнь. Просто вырежу и вложу в очередной конверт.

Однако в этом чтении постепенно появляется особый смысл. Нечто, адресованное уже мне самой. Осколки впечатлений и наблюдений, осевшие в очерках, сами по себе не способны сложиться даже в разрозненную мозаику жизни мира в эти годы. Но их пронзила одна биография, одно человеческое существование, один голос — твой голос. И абзацы путевых блокнотов вдруг стали обретать связи, пока еще ломкие, но — связи! — во времени и пространстве.

Постепенно я наощупь начинаю осязать эту паутину нитей, тянущихся от года к году, от страны к стране, и пытаюсь подобраться к пограничной вехе, за которой лежат координированные территории Осмысления.

Я знаю, дорогой, ты улыбаешься, представив, как некая дама в подоткнутой для удобства юбке ползает по полу, обремененная гамлетовской задачей поисков связи времен. Господи, я бы так хотела, чтобы ты представил меня любой, лишь бы думал обо мне.

Я-то только и делаю, что пытаюсь представить тебя — в эту минуту, ту, в твой день, в твою ночь.

Я брожу по нечетким тропинкам газетных сообщений, собираю обрывки рассказов (кто-то вернулся из Парижа, видел афинских беженцев, кто-то на научном конгрессе говорил с греческим делегатом), я пытаюсь сложить из этих клочков твое жизнеописание. Я тщусь, чтобы обрывки склеились в чертеж тюрьмы, поглотившей тебя. Я всегда жду известий.

Так, в этом колючем ожидании, я шла по Будапешту. Шла к Макрисам. Они могли что-то слышать о тебе. И еще. Макриса зовут Агамемноном, как тебя. И мне предстояло вслух произносить твое имя. Вслух я могла обращаться к нему: «Мемос».


«Теперь оно висит у меня над столом, это странное дерево, дерево без породы. То ли это пальма, у которой вместо кроны распадается многоцветье салютного залпа. Но, по-моему, не растут там пальмы. Оно похоже на хохломскую роспись. Но кто в Греции знает про Хохлому? Когда я спросила Зизи: «А что это за дерево?», она сказала: «Просто тюремное дерево».

Если бы Зизи была обыкновенной заключенной афинской женской тюрьмы, она, вероятно, знала бы породу дерева. Однако художники не развешивают на подробностях мира бирки с узаконенными наукой названиями.

Оттого на странной цветной гравюре Зизи странное дерево.

Я хочу рассказать тебе о моей подруге Зизи Макрис и о художнице Луизе Серник. Эти два имени носит одна женщина, а может быть, это два существа, заключенные в одном. В разных случаях мне удобнее называть ее по-разному.

Каменные глыбы человеческих тел лежали ничком на земле, и шею каждой фигуры стягивала веревочная петля. Это было жуткое зрелище. Фигурам предстояло встать в композицию памятника над пеплом Маутхаузена. Те, кого должен был увековечить этот камень, уже умерли однажды. А веревка на шее будто обрекала их на вторую смерть.

Памятник героям и жертвам Маутхаузена сооружался по проекту греческого скульптора Агамемнона Макриса.

— Снимок сделан во время установки. Фигуры подтягивались на канатах. — Зизи показала на фотографию, где все это было запечатлено. — Для Мемоса памятник в Маутхаузене — это и реквием по друзьям, погибшим на Макронисосе.

Мемос — домашнее имя Агамемнона Макриса. Зизи — его жена. Я пришла к ней в Будапеште не потому что собиралась писать о гравюрах Луизы Серник или скульптурах Макриса. Когда мы рассматривали фотографии и рисунки, мы говорили о другом: о наших общих друзьях в Греции, которые снова были в тюрьме, которых снова пытали, которых снова ждала смерь. Я говорю «снова», потому что почти все они уже однажды прошли через преисподнюю концлагерей. Это было их наградой за сражение во имя свободы Греции.

Вот почему фотография каменных фигур с веревкой на шее символизировала для меня вторичную смерть узников.

Вот почему с особой пристальностью я стала рассматривать гравюрную серию Луизы Серник «Афинская женская тюрьма». Зизи тоже была в этой тюрьме, хотя не участвовала в Сопротивлении. Это было позднее. Ее арестовали как гречанку.

Родилась она француженкой. Но с тех пор как в Париже познакомилась со студентом Института искусств Макрисом, Зизи могла считаться гречанкой — не только потому что выучила греческий и приняла греческую фамилию. Скорбная и мужественная история этой страны стала ее личной биографией.

Как гречанку ее вместе с мужем выслали в 1951 году из Франции. Тогда французское правительство решило очистить страну от испанских и греческих политэмигрантов. В сорок восемь часов. Макрисам предоставила убежище Венгрия. И теперь уже трудно было решить, какую национальность писать, посылая на выставки свои работы. Впрочем, когда гравюры Луизы Серник завоевывали премии и дипломы на международных фестивалях молодежи, когда работы Зизи экспонировались в Англии, Мексике, на Кубе, она ставила свою фамилию, а в скобках указывала: Венгрия. Такая географическая ссылка, может быть, не столько подразумевала местожительство художницы, сколько была актом ее признательности стране, давшей ей кров и возможность работать.

Но Греция призвала ее. Для Мемоса путь на родину был закрыт. Однако родина остается родиной, покуда жизнь твоих друзей и единомышленников составляет смысл твоего собственного существования. А многие друзья были в тюрьмах, многих преследовали. Мемос хотел узнать все, попытаться помочь. В Грецию поехала Зизи. Как француженка.

Ее арестовали на второй день пребывания в стране. Ее заставляли назвать свое истинное имя, заговорить по-гречески. Она молчала, молчала целый год, пока шло следствие. Потом состоялся процесс. О том, как он проходил, мне рассказывал человек, присутствовавший в зале. Зизи не стала вдаваться в подробности, описывая этот день.

Прокурор произнес по-гречески: «Я требую для обвиняемой десять лет.»

И тут же к Зизи кинулись фотокорреспонденты: полиция надеялась, что фотография искаженного ужасом лица (они все-таки считали, что Зизи выдаст знание греческого) станет самым неопровержимым обвинением. Зизи, как говорится, и бровью не повела. Спросила переводчика: «Что он сказал?»