Ей дали полтора года тюрьмы плюс штраф.


Пол в мастерской Луизы Серник завален пестрым листопадом пестрого ватмана. Пол в потеках краски; ножи, кисти, куски линолеума обступают Зизи. Это повседневность искусства. Я сижу в углу, боюсь вступить в это таинство непонятного мне хаоса, а она свободно движется в этом нагромождении. — А что с Димитросом? — спрашиваю я.

— Его до полусмерти избили в тюрьме и принесли к жене умирать…

— А Георгис, а Альки?

— Кажется, им удалось бежать… Но Микис совсем плох, его пытают… И Эли в тюрьме, она уже полжизни в камере…

— А… Мемос? — наконец отважилась спросить я. — Ты что-нибудь о нем слышала? «Нет», — ответила она.

Мы перебирали всех друзей в Афинах, и выходило что-то вроде поверки на тюремном дворе. И каждая из нас думала о том, что такая же перекличка шла там, у вас.

Серия гравюр «Афинская тюрьма» тоже разложена на полу. Преодолевая боязнь нарушить гармонию этого беспорядка, я все-таки подхожу ближе: мне необходимо пройти через тюремные ворота внутрь, мне необходимо представить, как ты там.

Подхожу к стене, ограждающей каземат. На гравюре она из круговращения серых точек, монотонно следующих по замкнутым орбитам, как знаки безвыходности. Такие же знаки вместо лиц заключенных. Или круглые пятна вместо лиц.

— Там нет человека, нет лица, только номер и страдание, — говорит Луиза Серник.

Тени падают от фигур, тени переплетаются. От гравюры к гравюре тени меняют свое положение, фигуры — нет.

— Мне казалось, что мы неподвижны даже на тюремной прогулке, за нас перемещаются наши тени, то, что осталось от нас, — говорит Луиза. — Тенями управляет солнце, оно может упасть на камни двора, а может уйти за стену. Все остальное неподвижно — церковь, тюрьма, мы.

Но вот как столбик — фигурка ребенка. У него нет тени и есть лицо.

— Он родился в тюрьме и не знает другой жизни. Там многие сидят с детьми, — говорит Зизи.


Я брожу по серому тюремному двору, по монотонным орбитам точек на камне и на лицах. И вдруг что-то вспыхивает предо мной. Это дерево. Одинокое, странное тюремное дерево. Оно то зеленое, то желтое, то красное. И к нему тянутся женские фигуры, ибо оно символизирует жизнь.

— Что полиция могла поделать с деревом? У него свои законы соприкосновения со светом и сумерками, с весной и осенью. Оно могло принимать на свои ветки птиц, и те могли улетать через стену без пропусков. Какое можно вынести обвинение, чтобы приговорить дерево к покорности режиму? — спрашивает Зизи, а может, Луиза. Я не знаю, кто в этой женщине задает вопрос — художница или бывшая заключенная.

Дерево вспыхивает на цветных гравюрах. Луиза Серник прибавляет цвет к черно-белому репортажу своих гравюр.

Дерево, одинокое, странное тюремное дерево — то ли пальма в павлиньем оперенье, то ли мазок хохломской росписи — вспыхивает на листах. А я смотрю снова на монотонное вращение пятен, заменяющих людские лица. Неужели у них уже нет лиц — у Эли, Альки, Микиса, Димитроса, Мемоса. Твое — только страдания? Но я ведь вижу их в лицо. Как же могут стереться лица живых, даже искаженные страданием? Твое лицо, которое я знаю наизусть?


В общем-то, это старая и хрестоматийно известная история. Может быть, она началась с того, что Прометей, украв на Олимпе огонь, принес его людям. (Кстати, событие тоже греческое.) Опять-таки, как известно из хрестоматий, боги расправились с героем, пытавшимся уравнять их со смертными. Прометея приковали цепями к скале. Однако уже тогда акция богов была жестом бессилия: огонь, поселившийся не в тесном приюте очага — в человеческих душах, — дал истинное бессмертие людям. С тех пор все, мнящие себя богами в мрачных олимпах имперских канцелярий, президентских и королевских дворцов, мстят тем, кто обладает бессмертным даром. Нищенской фантазии божков за долгие столетия хватило только на усовершенствование цепей и скал для пыток. Фантазия Прометея дала миру поэмы, симфонии, полотна.

Прометеи, открывающие людям истину свободы, всегда были для бездарных божков последовательно врагами, обвиняемыми, заключенными. Но ни одному карателю не удалось казнить человеческий дух и творческую мысль. Даже физическим уничтожением их носителя.

Разве можно было взять под стражу высокий дух Томаса Мора, Габриэля Пэри или уничтожить стихотворный ритм в Назыме Хикмете, очистив его камеру от малейших обрывков бумаги?

— Пятно страдания вместо лица на гравюрах — вот твоя ошибка. Ты смогла бы так нарисовать автопортрет? — Я выжидательно смотрю ни Зизи.

— Но ведь я рисовала и тюремное дерево, с которым невозможно ничего поделать, — говорит она.

Я молчу; может быть, Луиза Серник понимала и раньше все, что я пытаюсь растолковать сейчас. Может быть, она только хотела, чтобы мы помнили и о страданиях, которые принимают на себя те, кто идет отстаивать истину. Чтобы, говоря об их мужестве, мы помнили и о страданиях. Но ведь главным героем гравюр было странное тюремное дерево. То зеленое, то красное — в монотонном вращении острожных точек, подвластное только своим законам цветения и увядания.

Сквозь ряды тюремных стен на гравюрах, мне кажется, я вошла в ограды концлагерей, где сейчас заключены наши друзья. Номер и пятно вместо лица. Для фашизма и великий поэт XX века Яннис Рицос — номер… Ибо таким образом фашизм пытается внушить самому себе иллюзию бесстрашия перед человеческой мыслью, перед свободным духом, перед творческим началом — главными своими врагами.

Но для мира люди в полосатых одеждах номеров — это новые стихи, это имена, становящиеся синонимом призыва к борьбе.

Их невозможно заковать в регламенты лагеря строгого режима. Как странное тюремное дерево».

Сейчас я вложу листки в конверт. Мне дали пятиминутное свидание с тобой. Но в тюрьмах обычно такие встречи разгорожены плотной сеткой. Через тесные ее ячейки я все всматриваюсь, хочу разглядеть твое лицо, но оно тает, разъятое на миллион точек, как на растре газетного клише. Я не могу дотронуться до него рукой. Но у меня есть ощущение, что я коснулась твоего душевного мира. И не ты у меня, я у тебя черпаю твердость.»

ПАМЯТЬ

Июнь работал, как трудолюбивая пряха: мириадами тополиных веретен он прял лето, расточительно забивая очесами все закоулки бульвара. У бетонированной кромки пух вскипал девятым валом, и Бурик, нырнув в пышную пуховую гряду, сразу перестал быть жесткошерстным фокстерьером. Он превратился в пуделя. Или даже в болонку.

Видимо, внешняя трансформация повлияла и на собачий характер — без обычного наглого лая Бурик подошел к скамье и почтительно уставился на человека, сидевшего там.

Я увидела человека еще раньше, я обратила внимание на его позу — согнутый, спрятавший лицо в ладони, упиравшийся локтями в высоко поднятые колени. Высоко поднятые, потому что пространство между землей и сиденьем было мало для его длинных ног. Мне показалось, что на голове сидящего тюбетейка. Черная с белым крестом в центре.

Хотя собака стояла беззвучно, человек ощутил ее присутствие, поднял голову. Посмотрел на Бурика, на меня.

— Наконец-то, — сказал он.

— Что наконец-то?

— Наконец пришли. Я уже час вас жду. — В голосе Мемоса просачивалось нетерпеливое недовольство.

Странно, что я не узнала его сразу. Но, видимо, дело было не в том, что после знакомства в Босином кабинете я напрочь забыла о его существовании: завтра Кирюха сдавал геометрию устную, и ни о чем другом в доме не говорилось.

— Случилось что-нибудь непредвиденное?

Я села рядом.

— Ничего. Просто собаку надо было вывести час назад.

— Верно. Но это обязанность моего сына. Я ненавижу гулять с собакой.

— Но если парень занят, зачем же мучить пса? Тем более вам известно, что я торчу здесь.

— Я совершенно забыла, что каждый вечер вы сидите у меня под окнами. Извините. — Я отвечала покорно.

— Как это вы вдруг забыли? Двадцать лет подряд человек только то и делает, что сидит на бульваре и отсчитывает по фасаду ваше окно.

— Извините. Завтра у меня у сына геометрия устная. Он трусит, совсем заморочил мне голову. Тут про все забудешь.

Наконец Мемос расхохотался.

— Молодец, — сказал он. Он похвалил меня за то, что я приняла игру, а не стала допытываться, как это он вдруг очутился здесь. Теперь он мог спросить:

— Вы живете в этом доме?

— В этом.

Мемос наклонился к Бурику и погладил пух, облепивший пса. Никакой тюбетейки не было у него на голове. Это на черном бобрике волос белело крестообразное клеймо седины. Точно удар креста припечатался; я никогда не видела такого.

— Осторожнее, — предупредила я, — он только по форме болонка, а по содержанию — злобный фокс.

— И у него мертвая хватка? Все владельцы фокстерьеров горды их мертвой хваткой.

— Я не владелец. Но сын, правда, приобрел его за мертвую хватку. Тут на бульваре гуляет какой-то человек, он дает своему фокстерьеру поводок, и тот хватает его намертво. Человек крутит собаку над головой. Сыну очень хотелось гулять по бульвару, небрежно покручивая собаку над головой.

— Мне бы тоже очень хотелось, — сказал Мемос. — Это замечательно: идешь и крутишь собаку над головой.

— А вам некого крутить?

— Некого. У меня в жизни только раз была собака. В детстве, когда мы жили на улице Бубулинас. Пропойная была собака, всегда таскалась к соседскому кафе и вылакивала остатки вина из таза. — Он говорил, не поднимая головы, перебирая пальцами собачью шерсть.

— Эта предпочитает кофе. Когда мы забирали Бурика от прежних хозяев, там уже изнемогали от его сибаритских замашек, но, тем не менее, хозяйка и дочь напутствовали: «Он также любит кофе». Хозяин дома мрачно добавил: «Только очень мелкого помола». Видно, Бурик был у него уже в печенках.

— А вы и в детстве жили в этом доме? — Мемос кивнул в сторону моего двора.

— Нет. Это квартира мужа. Я жила на Арбате, вернее, в одном из арбатских переулков. Там гнездилась самая старая и тихая Москва, переулки будто специально созданы для детства. Взрослые уже не чувствуют их недосказанности. А в детстве недосказанное можно придумать.

Оторвавшись от Бурика, Мемос снизу вверх покосился на меня, выжидательно и недоуменно рассматривая. Мне показалось, что его несколько покоробила литературная нарочитость фразы о недосказанности переулков. Но он сказал:

— Пошли на Арбат?

— Это далеко. Почти половину бульварного кольца нужно пройти. И потом — собака. — Мне не пришло в голову, что Кирилл будет беспокоиться о том, куда я пропала. Я только представила, что Бурик начнет тянуть поводок, устремляясь под скамейки и к урнам, а это очень мешает идти.

— Ничего, пошли. — Мемос встал, разминая затекшее от сидения тело. — Пошли. И дойдем до перекрестка Арбата и улицы Бубулинас.

— Кто вам обещал, что они пересекутся? — Я сказала это, еще пытаясь протестовать против прогулки, но тоже встала и намотала поводок на руку.

— Ничего не известно. Вот ведь я пошел просто побродить по Москве, а вышел к вашему дому, и вы тут же вышли навстречу. Ничего не известно. Но думаю, они пересекутся: мы прекрасно поговорили о собаке.

Мы шли бульварами, и поздний июньский закат вбивал алый клин между обширными кронами деревьев, темневших по обе стороны дорожки. Закат реял на высоком небе, встречая день солнцестояния, закат гнал к нашим ногам раскаленные рыжие вихры тополиного пуха. Подчиняясь регламенту, далеко над деревьями задрожали, наливаясь светом, ненужные фонари, и сиреневые льдинки повисли в пекле зарева.

Мы все время говорили, но я не могу вспомнить ни слова из этого разговора. Впрочем, это и неважно. Разговор состоялся там, еще у моего дома. Мы прекрасно поговорили о собаке.

Я не помню, о чем мы говорили потом. Я только помню клин заката, вбитый в кроны, и льдинки фонарей дневного света, которые не таяли в этом пекле. И у меня теперь всегда болит сердце, когда на алом полотнище неба загораются фонари.

ГОЛОС

Через пролом в стене мы выбрались на тротуар. Неровно обитый край кладки выдавался острым углом, и я шепнул Георгису, который лез вторым: «Осторожней!» Но он, конечно, все равно зацепился за выступ плащом, навалился мне на спину.

Я выбросил руки вперед и уперся во что-то гладкое, теплое, вздрогнувшее от моего прикосновения.

Прямо на тротуаре стояла лошадь, впряженная в деревенскую телегу. Зрелище было почти фантастическое: в эту голодную зиму 1941/42 года живая лошадь на афинской улице уже стала идиллическим архаизмом.

Лошадь еще раз вздрогнула, не поднимая головы. Из-под полуопущенных век тяжелой синей каплей набухало сонное глазное яблоко. Возница, державший вожжи, тоже не шевельнулся. На телеге был свален какой-то груз, прикрытый брезентом.