Я обвела глазами присутствующих. Выбор был. Употребляя плохой каламбур — выбор как на подбор. Я выпила еще.

Плыли лица, плыли голоса, плыло время.

— Кажется перебираю, — сообщила я вслух.

Сосед вскочил и завертелся в тесном пространстве между мной и каким-то художником, мне его представляли, который как раз и был «на подбор»:

— Да что вы! Только начали. Хорошо сидим.

— Слишком долго, — пожаловалась я.

— Это долго? Это долго? Вот один раз мы пировали три дня, и никто ни разу не встал из-за стола!

— Как это?

— Если бы кто-нибудь встал, он бы умер.

— ??

— В глазах присутствующих женщин.

Сосед хохотал и суетился. Мне почему-то казалось, что он должен быть в котелке и с сигарой. С чего бы такое? Черт его знает, но котелок и сигара обязательны, они даже виделись.

Каких присутствующих женщин? Нет, кроме меня, за столом никаких женщин. Хозяйка и девочки только бесшумно возникают, чтобы убрать опустошенное блюдо. Возникают и сникают. Нет, так не говорится. Исчезают.

У Тенгиза вполне милая жена. Улыбчивая. Хорошее среднерусское лицо. Хотя грузинка. Катя говорила, что грузинка. Вот и по-русски говорит с акцентом. Акцент вполне приятен. И вообще вполне. Кате она мерещилась матриархальным чудищем. «Тенгиз никогда о ней не говорит. И когда я была в Тбилиси, нас не познакомил». «Катуля, ну зачем ему вас знакомить? Зачем тебе эти лицемерные взаимовежливости?»

А вот девочки двухсотпроцентные грузинки. И тоже милые вполне. Воспитанные, но не зажатые. Ох, Катя, Катя, как же все это тебе рассказывать?…

Плыли лица, плыли голоса, плыло время. Душно, чертовски душно. Я вышла на открытую галерею.

Солнце уже упало за зубчатый заборчик зданий на той стороне реки. Света с собой не забрало. Небо желтое и Кура желтая, фыркая, дыбится. А здания плоские, черные, вырезаны из черной бумаги и приклеены к небу. Как говорится, такой бы пейзаж, да с любимым мужчиной. Какие закаты в Греции? Хоть бы разок взглянуть.

Тенгиз вышел на галерею, тронул меня за плечо:

— Я вижу, Важа совсем замучил вас.

— Какой Важа?

— Ваш сосед по столу, Важа Тушмалишвили. Знаете, кто это? Это великий чеканщик. Его работы экспонируются по всему миру. Правда, самого его никуда не выпускают. Слишком много говорит. И все не то, что полагается.

Я хотела было сказать, что неплохо бы посмотреть работы Важа, но не успела. Тенгиз резко прижал меня к себе с болью, которую не пытался скрывать, выдохнул:

— Как мне плохо, Ксаночка, как мне плохо. Я не могу жить без Кати и с ней быть не могу. Я погибаю, просто погибаю. И не знаю, что делать… Как она?

— Плачет.

— Бедная моя, милая моя…

— Вы бы в Москву слетали, хоть поговорили бы…

— Нет, нет, нельзя. Нам обоим будет только хуже. Я решил. И сказал дома. Русико ведь все понимала. Я сказал, что — все. Нужно быть мужчиной.

— Наверное, вы правы. Мужчины так и считают. Только женщинам это трудно принять.

— Я вижу, я опоздал. Тенгиз, как всегда, любимец женщин. — Это сказал уже Важа, выпорхнувший на галерею. — Но я, Ксения, подарю вам больше, чем пошлый флирт. Я подарю вам ночную Мцхету. Зрелище!

— Прекрасная мысль, — откликнулся Тенгиз, все еще севшим голосом. — Ночью мы все поедем в Мцхету.

…Над каменной оградой Светицховели взошла луна.

Луна ползла слева от меня всю дорогу, пока я, пересекая Мцхету, шла к храму Светицховели. Но сейчас она взошла справа — оранжевая, остроконечная луна, соседствующая с той белесой и круглой, что ползла вдоль дороги.

Эта, оранжевая и остроконечная, отделилась от лиловой древесной кроны, опавшей на гребень ограды, и повисла в небе, притушив окружные звезды. Там, в высоте, над слиянием Арагвы и Куры, светился пойманный рыжими лучами прожекторов давний приют лермонтовского Мцыри — монастырь Джвари.

Можно было мысленно пройти по каменистой дороге, ведущей к развалинам Джвари и увидеть выветренные, подагрически вздутые камни кладки, обрывы задней стены и даже низкорослые цветы на серых стеблях, там и тут пробившие тело камня. Но мысль вернулась с полдороги, и я видела Джвари только этой остроконечной луной. Мцхета была и тут черным по черному обозначена верхней линией домов, оград, лишенных объема и плоти. Только один дом, за моей спиной, был озарен и объемен: в освещенном его окне виднелся на противоположной стене цветной ковер, видимый подробно в множественности рисунка. И слышен негромкий, медлительный разговор, точнее, беседа или просто течение речи на чужом языке, и эта нечитаемость незнакомого языка сообщала разговору многомерность смысла.

Мир был уравновешен тишиной и глуховатой непостижимостью чужой беседы. Мир был беспределен и краток в близкой красоте остроконечной луны, висящей над оградой Светицховели.

— Над монастырскою стеной

Остроконечною луной

Восходит Джвари…

Я произнесла вслух эти строчки, сложившиеся нежданно, точно застигая врасплох. Я испугалась звука собственного голоса, и оттого уже беззвучно возник конец строфы:

— Такое счастье с тишиной

Во мне пребудет и со мной

Еще едва ли…

Я действительно ощутила это почти физическое наполнение счастьем, которое вдруг заключилось в слова. Это было то редкое, пронзительное наслаждение, вероятно даваемое поэту новорожденной строфой, когда ты чувствуешь, что слит с красотой мира, что твои единственные слова, вставшие в единственном порядке, становятся достоянием всех и откровением для каждого. Ведь кто-то, застигнутый оранжевой луной Джвари, произнесет эти строчки, и ему покажется, что он сложил их сам, так как с ним будет то же, что сейчас с тобой, хотя, может быть, это вовсе не гениальные строки.

Я никогда не писала стихов. Только однажды ночью в ереванской гостинице, похожей на настольные часы, ко мне пришли строчки, заключающие миг высшего счастья.

И еще здесь. И в ту же секунду я ощутила просторное чувство свободы. Я была свободна, наконец, свободна. Свободна от Мемоса, от своей тоски, от ловушки, куда загнала себя на много лет.

Меня вызволил оттуда не красочный раскаленный грузин. Меня освободила остроконечная луна и особый покой, который удается постичь редко, а, может, и никогда. Во Мцхете он пришел ко мне.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Белая плиссированная юбка. Красная феска. Чулки до колен. Помпоны на башмаках, Точь-в-точь такими торговали все сувенирные ларьки. Только те были куклами «Память о Греции». А этот стоял живой у здания Парламента.

Катя — вот нахалка! — подошла, похлопала стражника по плечу и, видимо, что-то сказала ему. Тот подмигнул ей.

Нет, не имперские это нравы, подмигивать прохожим. Не то что Великобритания, владычица морей. Хоть и бывшая.

У меня вот было подобное. Как говаривал неумирающий Швейк: «В нашем полку был аналогичный случай».

Во время давнего приезда в Лондон пленил мой взор часовой у Букингемского дворца — пламенно алый, в могучей медвежьей шапке. Похоже, шапку соорудили в незапамятные времена, когда тут еще медведи водились. Такая она была историчная. Хоть молью и не травленная.

Я подошла, как сейчас Катька, и потрогала мех.

— Мадам, это не нейлон, — губами, но четко произнес стражник. Нейлон тогда только еще набирал силу.

Ни один мускул не дрогнул на молодом картинном лице. Потом-то мне объяснили: этих часовых тренируют на невозмутимость. Пусть дети за обшлаг дернут, пусть дура, вроде меня, сунется. Стой, как искусственный. Ничто не силах смутить величия Королевства.

А грек, слабак, подмигнул красивой девчонке. Не знаю, что у него сработало: недостаток дисциплины, вековая тяга эллинов к красоте или средиземноморский темперамент, играющая кровь.

Накануне вечером мы с Катей прилетели в Афины. Внучка с весны доставала меня: «Хочу в Грецию. И с тобой — ты все про Грецию знаешь». Сессию ради этого сдала на все пятерки, да еще досрочно, чтобы приехать не позднее июня. Позднее там жара, а от жары я впадаю в анабиоз.

Я не хотела ехать, я хотела, чтобы Греция осталась для меня страной воображения, населенной призраками. В ней не могло быть реальных улиц, домов, камень которых можно потрогать, моря, в котором доступно по-курортному плавать и загорать.

По морю моей Греции ходила чуткая шаланда «Вирона», скрывающая под досками палубы беглецов. По улицам Афин двигались тени Мемоса, Антониса и Марии, а мать следила за ними сквозь дрожащие полоски жалюзи. Тот город покрывали тротуары, вымощенные телами их друзей, телами тех, кого они любили.

Мемос ушел из моей жизни, покинул меня, отверг. Его уже не было и не было боязни его встретить. Его не существовало. Но Греция его голоса и моих мысленных блужданий по ней существовала. И я не хотела иной.

— Поезжай с подругой или с компанией, — уговаривала я Катю. — Там отличные молодежные лагеря.

Но она уперлась: «Хочу с тобой».

Я купилась: все-таки лестно, когда твое пожилое общество предпочитают компании сверстников.

Когда сегодня утром мы отправились побродить по городу, я поняла, что была права. Все, все объясняло мне: это другой город, он только носит название того, из жизни моей прошлой любви.

Южность города моего воображения одевала его в бесконечность парков, садов, прятала дома и улицы в их зеленых нагромождениях. Реальные Афины пугали каменистой обнаженностью кварталов. Другой, чужой город.

Даже Парфенон, Акрополь, театр Иродоса Аттикоса были лишены величия истинности. В них виделась какая-то нарошечность, музейная праздность туристической показухи. Наверное, это только мне так представлялось, но по «моему» Парфенону не могли шататься пестрые экскурсанты, а каменные сидения «моего» театра не имели права быть заляпаны пятнами кока-колы. В «моем» театре бодрствовали трагедии. И сочинения Софокла или Еврипида, разыгрываемые здесь для туристической братии, лишь подменяли подлинность прочувствованного мной когда-то.

Но главная обманка еще ждала меня.

Мы сели в такси, и я сказала шоферу:

— На улицу Бубулинас, пожалуйста.

— На какую? — спросил он.

— Ну — Бубулинас.

— В Афинах два десятка улиц Бубулинас. Какую именно? — для убедительности шофер развернул карту и показал мне.

Значит, и улицы Бубулинас, той единственной, что обязана была пересечься с Арбатом, не существовало. Она потерялась в одноименной шеренге.

Как ни странно, это открытие вовсе не огорчило меня, не разочаровало. Напротив, окрепло чувство, что мы прибыли в иную страну, где ничто не похоже на Грецию моего прошлого. Нет перекрестка, значит нет и этого прошлого. Здесь и невозможно встретить Мемоса, каким бы он ни стал. Даже, если он жив. Я свободна, свободна даже от памяти. И наше путешествие — движение по стране, которую я узнавала впервые.

Так мы с Катей и ездили, ходили по Афинам. Афинам, так же не похожим на античные, как и на те, что выстроила я.

Сейчас мы стояли возле здания Парламента, и два стражника атлантно обрамляли вход.

На улице было пустынно. Жара согнала в дома даже привычных к ней греков. Я уже плавилась, но Катьке было хоть бы хны и утащить ее в гостиницу не представлялось возможным.

По тротуару перед Парламентом фланировал один-единственный пешеход — затертого вида мужичонка лет тридцати в выцветших джинсах, линялой майке. Черные его волосы были стянуты на затылке резинкой, думаю — аптекарской. Мужичонка изнывал от безделья, потому с любопытством взялся наблюдать за Катиными манипуляциями.

А я тупо обозревала окрестности.

У лужайки, огражденной барьерчиком от мостовой, паслась одинокая машина с открытым верхом. Роскошный супер-кто-то (марки автомобиля я не знала) уткнул скошенную морду-капот в зелень газона и лениво пощипывал травку. Огромные раскосые глаза фар вбирали в себя газон, поглядывали на тротуар.

Породистое животное века замерло в беззастенчивой уверенности, что город — его. Мне бы так!

Однако, жара донимала.

— Катуля! — позвала я слабеющим голосом, — еще минута, и ты будешь иметь бабку в виде плазмы. Едем в гостиницу.

— Иду, — откликнулась она и побежала ко мне. И вдруг, споткнувшись о что-то, рухнула на тротуар. Я метнулась к ней.

— Но-га-а, — простонала Катя.

Тут же рядом возник мужичонка. Залопотал по-гречески, попробовал ощупать ее ногу.

— Больно! Эллин тупой! — огрызнулась по-русски Катя.

Тогда мужичонка подхватил ее на руки, сильные мускулы на всем его поджаром теле напряглись. Мужичонка понес Катю к породистой машине и уложил на заднее сидение.