— Вы, видимо, не совсем меня поняли. В вашей стране за это время не произошло ни освободительных войн, ни революций. Смысл картины в том, что прерванная борьба моего героя продолжается в разных концах земли как ее логическое развитие. Это не региональный процесс, это единая земная история.

Он произносил слова раздельно и отчетливо, будто объяснял ученице азы. Но, может, от постоянно иронического выражения, припечатанного к его лицу, тон казался мне насмешливым. Вроде бы он понимал, что со мной происходит.

— Ясно. — Саня взял новую стопочку листков. — Съемки наших операторов во Вьетнаме, в Алжире, в «португальской» Гвинее… — Он все перечислял и записывал.

— Кофе? — в дверях возникла Лариса.

— Нет, — Янидис ласково улыбнулся. — Шампанского.

— Спиртные напитки держать в редакции запрещено, — Лариса адресовалась к Сане. — Объясните товарищу.

— Лариса, не врывайтесь. Тут совещание, — недовольно сказал Саня.

— Все поняла. — Я сделала голос посуше. — Я договорюсь на студиях и в архивах.

Сказать бы еще что-то значительное, пусть он не думает, что я не способна осмыслить его идею.

— Но если уж говорить о единстве процесса, надо проследить общие черты земного поколения — того, во вторую мировую, и сегодняшнего, в разных странах. И сопоставить их. — Кажется, в этом моем заявлении был некий смысл.

— Ксения, — Саня пресекающе затасовал листочки, — идеи — дело автора. Мы не должны навязывать свою концепцию. Хотя, если вас интересует лично мое мнение, могу сказать: исторические особенности каждой страны, так же как и социальные, воспитывают национальные поколения сугубо индивидуально. Так что идею общности нахожу искусственной. Это же отношу и к общности поколений предшествующего и нынешнего. Есть традиции, конечно. Но самосознание изменено ходом истории.

Для лаконичного Сани такая пространная речь — событие. Он, видимо, выговорил свой недельный запас. И, точно подчеркивая завершенность спича, подобрал локти и вытянулся над столом восклицательным знаком.

— Разве? — наивно вскинулся Мемос.

— Это лично мое мнение, — подвел черту Саня.

— И вы тоже думаете, что между мной и моим московским сверстником нет общности? — Теперь он смотрел на меня.

— Нет, не думаю. Я же сказала.

— Ну я же предполагал, что мы договоримся. Еще когда мы прекрасно поговорили о собаке.

— При чем тут собака? — Саня насторожился.

— При том, — сказала я. — При всем при том, при всем при том, при этом, — сказала я, и мы с Мемосом захохотали.

ГОЛОС

Здание вздрагивало от топота бежавших. Гул сотрясал лестницу за моей спиной, будто урчало в гигантской утробе какого-то зверя.

Я вбежал в комнату первым. Передо мной выросла фигура чиновника с зеленым от ужаса лицом. Над его столом висел типографский плакат, такой, какие были расклеены по городу. Приказ главы оккупационных войск генерала Шпейделя. Все последние дни мы сдирали эти плакаты с городских стен, я уже выучил написанное там наизусть: «Каждый житель Греции в возрасте от 16 до 45 лет обязан, если обстоятельства требуют того, состоять на немецкой или итальянской службе… Нарушитель… наказывается: а) неопределенным денежным штрафом; б) тюремным заключением; в) концлагерем с принудительным трудом… 19 февраля 1943 года». И сверху эпиграф — цитата из Геббельса: «Германский народ отдает войне свою кровь, пусть остальная Европа отдаст свой труд».

Отпихнув чиновника, я рванул лист.

— Осторожнее, прошу, — обиженно сказал чиновник.

Я захохотал: в этих условиях только и было, что заботиться о вежливости.

В этот момент толпа вломилась в комнату. Буквально через минуту там стало тесно, как на вокзальном перроне во время посадки. Меня оттиснули от чиновничьего стола и прижали к подоконнику. Я почувствовал, что стекло треснуло, выжатое моей спиной, но звук этот потонул в общем гвалте. Я попробовал упереться руками в оконный переплет, но створки легко поддались, и окно распахнулось.

Вся улица под окнами здания была заполнена народом — и прилегающие переулки тоже. Люди стояли, плотно прижатые друг к другу, отчего сверху были видны только бесконечные точки голов, точки, как на поверхности воды во время сильного дождя. И, будто под порывами ветра, это скопление точек мотало то вправо, то влево.

Меня оттер какой-то человек в разодранном от плеча пальто и высунулся по пояс на улицу. Он крикнул туда:

— Граждане! (точки голов метнулись к голосу). В этом здании спрятаны списки людей для «гражданской мобилизации», подписанные председателем Логофетопулосом. Сейчас мы обнаружим их и уничтожим. Граждане…

Он не договорил, потому что из соседних комнат ударила волна голосов: «Списки! Списки!» Все находившиеся тут рванулись дальше, в глубь здания. Человек тоже рванулся, пальто затрещало и разъехалось вдоль спины. Человек стащил оторванную половину, остался в одном рукаве, в одной поле. Секунду он растерянно вертел в руках вторую часть одеяния, потом обмотал вокруг поясницы и связал рукав с полой, как кушак. Бросился за бежавшими, я — за ним.

На дворе уже поднялись костры — жгли списки. Беспорядочные груды бумаги пламя обняло со всех сторон, а люди, обступившие огонь, все швыряли и швыряли новые стопки, бумага разлеталась. И, поднятые потоком горячего воздуха, над огнем парили белые стаи. Только в одном костре стопы были аккуратно уложены, как поленница в камине. У этого огня стояли двое мальчишек лет по шестнадцати. Каждый из них держал в руке бильярдный кий, — приставив один конец к ноге, а другой отведя на вытянутой руке, стояли точно средневековые алебардеры. Время от времени они киями помешивали огонь. И опять замирали. Карманы одного из мальчуганов были чем-то набиты, и штанины кругло топорщились, как галифе.

Дурачки, для них еще и такие дела оставались игрой.

Огонь тискал пачки. Но, плотно слежавшиеся, они горели неважно. Вдруг мальчишка, тот, с оттопыренными штанинами, выхватил из кармана бильярдный шар, запустил в сердцевину костра, пачка распалась, и огонь взметнулся, как от взрыва.

Теперь горело споро. Но белый шар из слоновой кости, омываемый огнем, оставался чист и нетронут. Он глядел на меня цифрой «3».

Вчера английская радиостанция передала: над Европой повис чад нацистских крематориев. Я принимал по рации последние известия. Я принимал и видел: люди, тысячи людей входят в печи. Я видел: они входят туда живыми. Обнаженные люди с синим клеймом — номером концлагеря.

В пламени костра светился белый шар с цифрой «3». Неподвластный огню, как голова святого.

Я смотрел на белую неуязвимую голову бильярдного шара, запеленутую в огонь, и думал о гитлеровских душегубках.

Мальчишка вынул из кармана еще шар.

— Прекрати, черт тебя возьми! — заорал я. — Нашел развлечение!

Он застыл с шаром в руке и недоуменно вытаращился на меня. Но я должен был разогнать гнетущее чувство хоть этим срывом.

— Где вы кии сперли?

Тут мне кто-то положил на плечо руку:

— Ты что свирепствуешь?

Это подошел Георгис. Он улыбался, очки его были подняты на лоб, а в руке он держал лист бумаги, очередной лист из очередной пачки.

— Нашли игры… — буркнул я и посмотрел на листок.

Он сразу смутился, начал пихать бумажку в карман. Сейчас мы поменялись ролями: с такой же смущенной мордой я совал в парту Поля де Крюи, когда на уроке Георгис заставал меня за чтением.

— Что ты там прячешь?

— Понимаешь, — Георгис снова вынул листок и расправил, — вот: Еврипиди Альки, двадцать два года, адрес. Значит, она жива. Странно, так приятно просто читать: Еврипиди Альки, двадцать два года.

— Кто это — Еврипиди Альки, двадцать два года?

— Одна девушка. Учительница. — Он, низко наклонившись к листку, близоруко поводил длинным своим носом по строчкам, засмеялся. — И сестра — Еврипиди Ирина, двадцать четыре года.

— Значит, двойной от борта? — спросил его мальчишка. — С победой, маэстро! Партия — ваша! — Он торжественно преподнес Георгису шар.

Георгис взял из его рук кий и спокойно, точно осуществляя заранее продуманную операцию, поставил шар на землю и, орудуя кием наподобие клюшки для гольфа, залихватски и сильно вогнал шар в самое пекло.

— Благодарю вас, — галантно сказал он парню и, не прощаясь, ушел. Только подмигнул.

А я должен был остаться. Я должен был видеть своими глазами, что эти списки сгорели. Ведь это нашей подпольной организации было поручено узнать, где они хранятся, и направить демонстрантов к зданию. Мы узнали. И мы направили. Так что я должен был увидеть, что эти чертовы списки сгорели все до единого.

ПИСЬМО

«Все-то он выучился измерять, наш многоопытный век. Как самонадеянный первокурсник, презревший школярские клеточки таблицы умножения и метрических систем, он попытался втиснуть бытие в координаты новых школ. Он для всего пытается создать эталоны измерения. Даже познанию он нашел отсчет: единицу информации. И не хочет признаться, бедняга, что беспомощен. Временам никогда не изобрести мер наполнения любви. Чем отсчитывать ее — днями? Годами? Событиями? Но любовь может обезглавить исторические катаклизмы и возвести на трон вечности мимолетность.

Все было в моей любви к тебе, Мемос, мой Мемос, многое просто невозможно перечислить. И почти ничего не было. Это преследует меня всякий раз, когда думаю о наших днях. Я разучилась даже просто читать. Вот так, открыть книжку и читать. Я все время соизмеряю: вот у героев было то-то и то-то. А у нас не было.

Сегодня целый день твержу строчки:

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели, всерьез.

Целый день твержу. И целый день думаю: и этого у нас не было. Я не могла взять тебя за руку и ввести в прохладное обиталище пастернаковской строфы, мы не могли ощутить за спиной скифский цокот погони блоковских ямбов. Ты не мог разделить со мной звучания Янниса Рицоса. Одно из самых больших лишений в любви — лишение сопереживания.

Целый день думала об этом, а сейчас вдруг запнулась на самом бескомпромиссном смысле строк. О том, что старость (да и зрелость тоже) уже не терпят декламации и прозы.

Но мы странное поколение. От нас и юность требовала полной гибели, всерьез, даже когда возрастное легкомыслие отстаивало право на игру.

Может, оттого и любовь наша не похожа на любовь прошлых веков. Она исполосована, нашпигована Историей. Собственной и мировой. Мы в капкане у Истории. Но теперь, с тобой, я узнала: и загнанная туда, наша любовь не становится прирученной или умаленной. Похоже, в ней возникают особые черты и величины. Господи, о чем я философствую! Господи, как я люблю тебя! Как мне невыносимо! Наверное, я просто ищу спасения в чем угодно — в работе, в этих письмах, в попытках что-то осмыслить. А на самом деле все просто, как свечка: нет мне жизни, нет мне жизни, нет мне жизни…»

ГОЛОС

Колокола буквально надрывались. Они гремели над Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других, но мне казалось так.

Так же мне показалось утром, что я слышал голос Антониса, когда к стрельбищу Кесарьяни проезжали грузовики. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы их слышал город. Мне еще три дня назад сказали, что Антонис арестован и находится среди заложников.

Мать ничего не знала. Она ничего не знала ни об Антонисе, ни о Марии, ни обо мне.

Сейчас она уже стояла у окна за спущенными жалюзи и ждала. Она ждала, потому что над Афинами надрывались колокола.

У нас была договоренность: после каждого события в городе — демонстрации, облав, расстрелов мы — брат, сестра и я — должны были пройти мимо нашего дома. Мы проходили по другой стороне улицы, а мать из-за спущенных жалюзи следила, когда мы все пройдем мимо. Так она узнавала во все годы оккупации, живы ли мы.

Я знал: сейчас она уже стояла у окна, хотя грузовики еще не вернулись со стрельбища.

По всем кромкам тротуаров торчала плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики шли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял и смотрел то на мостовую, то в даль улицы, откуда должны были вернуться машины. Кто-то сказал рядом со мной:

— Ладно, нечего глазеть, расходитесь, — совсем рядом сказал, и я увидел Цудероса.

Мы не виделись почти всю войну, но до меня часто доходили слухи, что он стал крупной шишкой в «охранных батальонах».

— Ты здесь? — Я спросил так, будто мы расстались час назад. — Зря ошиваешься по улицам. Я думал, ты на Кесарьяни. У тебя же там тьма работы: немцам уже трудно управляться без помощи твоих бандитов.