– Ах ты, окаянный зануда! – принялся я его чихвостить. – Ты ни перед чем не остановишься, да? Сдохнуть готов, лишь бы нам досадить! А вот те шиш, старина, и не мечтай! Я не дам тебе окочуриться, слышишь? На всей земле не сыщется другого такого исчадия ада, как ты!

Ему от моих проклятий не было ни жарко, ни холодно. Действие они оказывали на меня. И я продолжал:

– Ты что себе вообразил, а? Здесь тебе не театр! Думаешь, опустил занавес – и пьесе конец? Нет, шалишь! А если пьеса скверная, то это по твоей вине, вот так-то! Думаешь, я не мог бы стать лежачим камнем вроде тебя? Это во всех нас живет под спудом, не надо только распускаться! Никто никому не ломает жизнь, каждый сам хозяин своей судьбы. Если ты женился на больной, значит, можешь сам опуститься до растительного состояния? А знаешь, почему ты взял ее в жены? Да потому что в тебе уже тогда жил тупой пень, признавший в ней свою половину и свой идеал. С самого начала она была создана для тебя, твоя Бернадетта! Другую такую пару поискать! Нет уж, найдя женщину своей жизни, с собой не кончают! Сам посуди: что станется с ней без тебя? Об этом ты подумал, прежде чем сделать из своего гаража газовую камеру? На что ты надеялся? Что мы о ней позаботимся? Еще чего! За кого ты нас принимаешь? За Армию спасения?

Я кричал все громче, войдя в раж:

– И еще додумался выбрать такой способ самоубийства! Ты же врач! У тебя что, таблеток каких-нибудь под рукой не нашлось? Нет, конечно, тебе понадобилось наложить на себя руки самым отвратительным образом. Дурной вкус во всем – вот твой девиз. Или же… да, понятно, этот метод, единственный, оставлял тебе лазейку! Наглотайся ты снотворного или накинь петлю, разве я бы услышал? Но ты запустил мотор – так был шанс, что я спасу тебе жизнь. И я, дурак, попался на удочку, как всегда! А что, собственно, мне мешает довести твое дело до конца, затащить тебя назад, завести колымагу и запереть дверь? В самом деле, что мне мешает затащить тебя назад?

Если бы в эту минуту не взвыла сирена «скорой помощи», боюсь, что я в безумии своем так бы и сделал.

Санитары погрузили соседа на носилки, и машина укатила под оглушительный рев сирены.

Я чуть было не взмолился, чтобы и меня взяли с собой. Что-то во мне надломилось. Я еле доплелся до Дома, где меня встретила перепуганная Жюльетта: ее разбудила сирена «скорой помощи». Я без околичностей рассказал ей о случившемся. Побледнев, она осела на стул, закрыла лицо руками и прошептала:

– Вот беда-то! Вот беда-то!

От ее реакции я вконец обезумел:

– Скажи лучше: «Вот чудовище!» И не смей его жалеть! Неужели ты не понимаешь, что он ломал комедию с единственной целью отравить нам жизнь?

– Но, Эмиль…

– Как будто ты его не знаешь! А я-то, как идиот, купился на его трюк! Теперь он примеряет венец мученика! Нет, надо было оставить его подыхать. Мало того что я упустил отличный случай от него избавиться, так нам еще придется нянчиться с ним, и он будет вечно висеть камнем у нас на шее!

Жюльетта посмотрела на меня с ужасом. Так сухо она не разговаривала со мной ни разу за шестьдесят лет:

– Ты понимаешь, что говоришь? Это ты чудовище! Как тебе могла в голову прийти такая гнусность? Если бы не твоя бессонница, ты бы ничего не услышал, и он сейчас был бы мертв. Ты сейчас говоришь, как убийца, самый настоящий убийца!

– Убийца? Ты забываешь, что я спас ему жизнь.

– Это был твой долг! С той минуты, как ты узнал, что происходит, это был твой долг. Ты стал бы убийцей, если бы оставил его умирать. А то, что ты сказал сейчас, мерзко.

«Если бы она знала, что я чуть было не вернул его в газовую камеру», – подумал я – и понял, что не очень-то собой доволен.

– А Бернадетта? – добавила она, смягчившись.

– Я ее не видел. По-моему, она ничего не знает.

– Наверно, надо ей сообщить?

– Думаешь, бедняга поймет? Ручаюсь, что сейчас она спит без задних ног. И правильно делает.

– Завтра она проснется и увидит, что его нет. Для нее это будет шок.

– Подождем до завтра.

– Ты хочешь лечь спать как ни в чем не бывало? Как будто можно после этого уснуть!

– Что ты предлагаешь?

– Ты поезжай в больницу, а я пойду к ней.

– Ты с ума сошла? Она впятеро больше тебя. Может убить тебя запросто!

– Она мухи не обидит.

– Нет, я сойду с ума от страха за тебя. Я сам пойду к ней. В больнице я не нужен.

– Я с тобой.

– Нет. Кто-то должен остаться в Доме. Я дал «скорой» наш номер телефона.

– Ладно, тогда иди побудь с ней. Она не должна быть одна, когда проснется, а то испугается.

– По-моему, мы слишком добры к этим людям.

– Эмиль, это такой пустяк! Если ты не пойдешь, пойду я.

Я вздохнул. Не всегда хорошо иметь жену с золотым сердцем. Но по крайней мере в одном она была права: я все равно не смог бы уснуть.

Я взял карманный фонарик и обнял на прощание супругу, как солдат, отправляющийся на фронт.

Дверь, соединявшая их гараж с домом, оказалась не заперта. Я вошел – слабый луч фонарика осветил кухню. Зловоние наполнило мои легкие – страшно даже представить, что Бернардены ели. Пол был усыпан очистками. Я не пытался распознать их, мне хотелось одного: скорее покинуть эту помойку и вдохнуть воздуха почище.

Я открыл дверь кухни и поспешно захлопнул ее за собой, чтобы не дать распространиться запахам. Увы, напрасно: такая же вонь стояла и в гостиной. Меня замутило. Как могли здесь жить люди? Более того – как мог врач до такой степени пренебрегать элементарными правилами гигиены?

Мой нос разделил букет на составляющие: пахло подпорченным луком, прогорклым жиром, козлиным потом и – особенно сильно, странно и отвратительно – каким-то окисленным металлом. Меня доконал этот последний душок, не связанный ни с чем человеческим, животным или растительным: я в жизни не вдыхал столь нездорового запаха.

Нашарив выключатель, я зажег свет – и от увиденного чуть не прыснул со смеху. Над такой степенью дурного вкуса и впрямь можно было только посмеяться. Однако вот что меня удивило: обычно китчевая обстановка грешит избытком комфорта, чрезмерным уютом – тем, что немцы называют «gemütlich». Это же помещение походило скорее на вагон трамвая, который зачем-то вздумала декорировать консьержка: безобразное, холодное и в то же время смешное.

На стенах – ни одной картины, только медицинский диплом Паламеда в помпезной рамке, достойной портрета Сталина. Чтобы у тезки Шарлю[8] было до такой степени развито чувство уродливого и вульгарного – ну, знаете ли!

Я даже развеселился, но тут вспомнил о своей миссии. На второй этаж вела лестница, покрытая ковром липкой пыли. Поднявшись, я остановился и прислушался. Кажется, в тишине кто-то хрипел.

Мне захотелось убежать. Эти свистящие звуки не могли быть храпом – то, что я слышал, больше походило на сексуальное удовлетворение животного. Я отмел такую возможность: этого мне было бы не вынести.

Первая дверь в коридоре вела в чулан. Вторая тоже. Последняя – в ванную. Как ни дико, пришлось признать очевидное: один из чуланов был спальней.

Я вернулся к второй двери, открыл ее и, услышав хрип, понял, что попал по адресу. Содрогаясь от ужаса, я вошел в логово Бернадетты. Луч фонарика пробежал по каким-то не поддающимся опознанию предметам, затем в конце своего пути наткнулся на тюфяк, покрытый колышущимся студнем.

Это лежала она. Ее веки были сомкнуты – я немного успокоился, поняв, что напугавшие меня звуки были всего лишь сонным дыханием. Она спала.

Я нащупал выключатель – безобразная люстра залила комнату светом операционного блока. Мадам Бернарден это ничуть не помешало спать. Неудивительно: уж если она не просыпалась от собственных децибелов, ее вряд ли что-нибудь могло разбудить.

Супруги спали порознь. Я сделал вывод, что Паламед занимал другой чулан. Для второго тела – тем более тучного – просто не было места на куче тряпья, служившей постелью кисте.

По причинам, в которые я предпочел бы не углубляться, мне полегчало от мысли, что они не спят вместе. Оно было и к лучшему: благодаря своему ночному одиночеству Бернадетта не знала о попытке самоубийства и получила несколько лишних часов покоя.

Я сел подле нее на синтетический пуфик и приготовился охранять ее сон. Большие часы на стене напротив показывали четыре утра – я улыбнулся, подумав, что вторгся к соседу в час, диаметрально противоположный его вторжению к нам. Тут мне бросилось в глаза, что в комнате было еще трое стенных часов и будильник – все они показывали одно и то же время секунда в секунду. Припомнив гостиную, лестницу и коридор, я сообразил, что там стены тоже были увешаны часами: наверняка все они показывали время так же точно, как и в этой комнате.

Эта деталь, сама по себе необычная, еще больше поражала у таких нерях: в этом доме, видно, никогда не убирали и не проветривали, комнаты были заставлены коробками, полными отвратительного старья, – и в таком-то запущенном жилище кто-то следил за повсеместным присутствием болезненно точного времени.

Я начал понимать, почему Паламед всегда приходил минута в минуту. Захоти он специально создать интерьер, располагающий к самоубийству, не нашел бы ничего лучшего: этот дом, жуткий, омерзительный до смешного, заросший грязью, зловонный, неуютный, и в довершение всего это изобилие часов, выверенных до сотой доли секунды, пятикратно в каждой комнате напоминающих о том, что время беспощадно, – наверно, именно так выглядит ад.

Всхрап с подвизгом вновь переключил мое внимание на мадам Бернарден. Откуда этот хрип, не астма ли у нее? Нет, судя по спокойному сну – вряд ли. Я понаблюдал за циклом: огромная грудь медленно вздувалась, точно воздушный шар, и, достигнув высшей точки, резко, разом опадала, вызывая всякий раз этот звук – вздох чудовища. Тревожиться, стало быть, не стоило, то был феномен, объяснимый законами физики.

Если задуматься – я никогда не видел, чтобы кто-то так добросовестно спал: казалось, она вкладывает в это занятие душу. Всмотревшись в то, что условно буду называть ее лицом, я изумился, обнаружив написанное на нем истинное блаженство. Я вспомнил, как в коридоре принял ее хрип за животный оргазм, – я ошибался, в нем не было ничего сексуального, но удовольствие Бернадетта действительно получала. Во сне она, как говорится, ловила кайф.

Странным образом меня это взволновало. Было что-то трогательное в наслаждении этой громадной туши. Я поймал себя на мысли, что она во многом выше своего мужа: ее жизнь не абсурдна, раз ей знакомо удовольствие. Она любила спать, любила есть. Не важно, благородные это занятия или нет: наслаждение возвышает вне зависимости от его источника.

Паламед – тот не любил ничего. Я, правда, не видел его спящим, но имел основания полагать, что и спал он с отвращением, как делал все остальное. Впервые я понял, что мы все поставили с ног на голову: это не он был достоин жалости за сорок пять лет жизни с ней – жалеть следовало ее. Интересно, испытывает ли она какие-то чувства? Как воспримет известие о попытке самоубийства? Да и поймет ли, что значит это слово?

– Если он умрет, – прошептал я с неожиданной для меня самого теплотой, – кто тогда позаботится о тебе? Умеешь ли ты хоть что-то делать руками – или лучше сказать, щупальцами? Чем заполнены твои дни? Нельзя же непрерывно есть и спать. А знаешь, кого ты мне напомнила? Регину, собаку моей бабушки. Ребенком я ее обожал. Огромная старая сука, чья жизнь состояла из сна и еды. Она просыпалась лишь для того, чтобы поесть, и, покончив с едой, засыпала в ту же секунду. Она и десяти метров не могла пройти на своих ногах, приходилось ее перетаскивать. Верно, твой распорядок дня похож на Регинин?

Уже, наверно, лет пятьдесят, как я позабыл о той толстой суке. Воспоминание заставило меня улыбнуться.

– Все смеялись над ней. А я – я ее любил. Я наблюдал за ней: она жила как хотела – только ради удовольствия. Когда она ела, ее хвост так и ходил ходуном. А спала она в точности как ты: все ее тело сочилось наслаждением. В сущности, вы обе, она и ты, – философы.

На мой взгляд, нет ничего обидного в сравнении человека с животным. Каждый, кто знаком с греческими и латинскими авторами, знает о должном почтении к Миру. Не стоит и уточнять, что речь идет о животном мире, ибо – о, непогрешимая точность словаря! – мира человеческого не существует.

Я взирал на мадам Бернарден с умилением. Ее окутанный жиром сон теперь казался мне самым умиротворяющим на свете зрелищем. Я даже начал надеяться, что она никогда не проснется.

И произошло невероятное: я, более чем предрасположенный к бессоннице, тем паче в эту ночь, уснул на синтетическом пуфике, убаюканный храпом Бернадетты.


Я проснулся и открыл глаза. Киста со своего тюфяка робко поглядывала на меня, выражая испуг слабым похрюкиванием.