Меня раздражает это соседство низеньких широких кресел в стиле Людовика XVI, уже немного продавленных, с двумя столиками в арабском стиле, богато инкрустированным мавританским креслом и матрацем на ножках, покрытым восточным ковром. Надо будет тебе, Клодина, навести тут порядок…

Я трогаю безделушки, передвигаю марокканский табурет, ставлю на каминную полку маленькую священную корову (старинную японскую фигурку, которую из-за Мели уже дважды приходилось склеивать) и почти сразу же без сил опускаюсь на диван-матрац, стоящий напротив зеркала, в котором отражаются мои ставшие огромными глаза, впалые щёки и главное, главное – жалкие мои волосы, подстриженные неровными ступеньками: зрелище, от которого я впадаю в чёрную меланхолию. Увы, старушка моя, а если бы тебе сейчас пришлось карабкаться на толстый орешник в саду в Монтиньи? Где оно теперь, твоё удивительное проворство, твои ловкие ноги и цепкие, как у обезьяны, руки, которые так звонко барабанили по веткам, когда ты за десять секунд взлетала на самую верхушку? Выглядишь ты сейчас измученной, истерзанной четырнадцатилетней девчонкой.


Как-то вечером за столом, тайком грызя хлебные корки, ещё запретные для меня, я спросила автора «Описания моллюсков Френуа»:

– Почему мы до сих пор не повидались с тётушкой, разве ты ей не написал? Ты её не навещал?

Со снисходительностью, которую обычно выказывают сумасшедшим, глядя на меня безмятежным взором, папа тихо спрашивает медоточивым голосом:

– С какой тётушкой, детка?

Давно привыкшая к его простодушной рассеянности, я стараюсь втолковать ему, что речь идёт о его сестре.

– Обо всём-то ты успеваешь подумать! – восторженно восклицает папа. – Дьявол меня побери! Моя славная сестрица будет рада, что мы в Париже!.. Вот уж прицепится она ко мне, – мрачнея, добавил он.

Постепенно в своих прогулках я добираюсь и до книжного логовища – папа распорядился устроить полки на всех трёх стенах комнаты, куда свет проникает через одно большое окно (единственная более или менее светлая комната в квартире – это кухня, хотя Мели на своём живописном языке и утверждает, что «там не то что своей башки не увидишь, но и… противоположной части»), посредине кабинета он поместил секретер из туи, отделанный медью, снабжённый колёсиками, так что он мог передвигать его во все углы, а за ним с трудом следовало старое вольтеровское кресло красной кожи, вытертой и побелевшей на углах, с треснувшими подлокотниками. Небольшая приставная лестница помогала дотянуться до стоявших на верхних полках словарей, вот и вся обстановка.

С каждым днём набираясь сил, я прихожу в это логовище согреться у таких знакомых мне корешков книг, открываю время от времени Бальзака, обруганного Берталем, или «Философский словарь» Вольтера. Что может мне дать этот словарь? Только навеять скуку и… научить некоторым гнусным вещам, почти всегда оскорбительным (гнусные вещи не всегда оскорбительны, наоборот). Но с тех пор как я научилась читать, я – «папочкин книжный грызун», и если всё мной прочитанное меня не слишком пугает, то и не очень уж вдохновляет.

Я обследую папину «нору». Ох уж этот папа! Его спальня оклеена обоями с букетиками полевых цветов, точно спальня молоденькой девушки, у него такая же кровать-лодочка, матрац на неё положен под головокружительным углом. Папа желает спать сидя. Увольте меня от описания мебели в стиле ампир, больших плетёных кресел, где вместо подушечек лежат научные брошюры и журналы, развешанных повсюду цветных рисунков, заполненных улитками, сороконожками, всякой поганой грязью в виде мелкой живности! На каминной полке – стройные ряды окаменелостей, бывших некогда, в давние времена, моллюсками. А около кровати – два аммонита, огромных, как каретные колёса. Да здравствует моллюсковедение! Наш дом – это храм прекрасной науки, смею сказать, ничем не запятнанный алтарь.

Столовая не представляет особого интереса. Лишённая бургундского буфета и больших, тоже бургундских, стульев, она, на мой взгляд, кажется довольно заурядной. Сервант, стоящий теперь уже не на фоне тёмных деревянных панелей, как в Монтиньи, кажется слишком деревенским и грубым. Из-за нехватки места Мели поместила в столовой большой бельевой шкаф, такой красивый, с филёнками в стиле Людовика XV, на которых изображены музыкальные инструменты, но он, как и всё здесь, выглядит каким-то печальным и чужеродным. Мели, подобно мне, думает о Монтиньи.

Когда этот противный доктор со скромным торжествующим видом заявляет, что я могу наконец выходить на улицу, я с таким великолепным негодованием кричу: «Ни за что на свете!», что он просто обалдевает, это уж точно сказано.

– Но почему же?

– Потому что меня обкорнали! Я выйду на улицу только, когда у меня отрастут волосы!

– Но, дитя моё, так вы снова заболеете. Вам необходим, совершенно необходим кислород.

– Это вы всё меня терзаете, вы! Мне нужно, чтобы отрасли волосы, и всё тут!

Он удаляется, неизменно кроткий. Почему он на меня не сердится, этот тюфяк! Ведь я наговорила ему, желая облегчить душу, таких неприятных вещей…

Уязвлённая, я внимательно рассматриваю себя в зеркале. И убеждаюсь, что похожа на драную кошку не столько из-за того, что волосы у меня короткие, а из-за того, что острижены они неровно. Возьмём-ка с письменного стола ножницы. Но они слишком велики и к тому же тупые. А ножницы из корзинки для рукоделья? Слишком маленькие. Ещё есть ножницы у Мели… но она пользуется ими, чтобы резать цыплячьи потроха или вспарывать зоб у птицы, и они вызывают у меня отвращение.

– Мели, завтра утром купишь мне парикмахерские ножницы.


Работа предстоит долгая и нелёгкая. Парикмахер, конечно, сделал бы это лучше и быстрее; но мне ещё слишком ненавистно всё, что связано с Парижем, меня от этого бросает в дрожь. Бедные вы мои кудряшки, остриженные до самых ушей! На лбу они забавно завиваются и выглядят совсем неплохо, но прилив горечи и раздражения вызывает у меня белая, ставшая такой тоненькой шея у затылка, когда я разглядываю себя в двух зеркалах, коротенькие жёсткие волосы там не спешат закручиваться в колечки, подобно коробочкам с семенами бальзамина, которые, рассеяв свои семена, постепенно начинают свёртываться в спираль и так засыхают.

Прежде чем я соглашаюсь высунуть нос на улицу, ко мне в лице консьержки вторгся сам род человеческий. Доведённая до отчаяния тем, что я слышу каждое утро, как несправедливо избивает внизу во дворе несчастного щенка бретонская служанка, я подстерегла её и вылила прямо ей на чепец добрую половину воды из своего кувшина.

И уже через пять минут в дверях появляется бывшая некогда красавицей, а теперь грязная, любящая поболтать женщина. Папы нет дома, она с некоторым удивлением разглядывает бледную, держащуюся довольно надменно девочку.

– Барышня, бретонка сказала, что на неё вылили цельное ведро воды…

– Это я вылила. И что же?

– Вот она, стало быть, говорит, вроде как подаст на вас жалобу…

– Прежде всего, она мне действует на нервы. А ещё, если она снова посмеет бить собаку, я вылью ей на голову кое-что похуже. Вот возьму и расскажу её хозяевам, что она плюёт в чашки, когда подаёт завтрак, и сморкается в салфетки! Может, ей это больше понравится, пусть скажет!

И бретонка наконец оставила в покое бедного щенка. Честно говоря, я никогда не видела, чтобы она плевала в чашки или сморкалась в салфетки. Но вид у неё был такой, что она вполне могла это сделать. И потом, как говорят у нас, меня от неё просто «с души воротит». Может, это и называется «ложь во спасение»?


Первый раз я покидаю дом в марте. Неласковое солнце, резкий ветер; мы с папой едем в фиакре на «дутиках». В своём красном плаще, который я привезла из Монтиньи, в каракулевой шапочке я похожа на какого-то бедного мальчугана в юбке. (К тому же вся моя обувь стала мне широка!) Мы прогуливаемся медленным шагом в Люксембургском саду, и мой благородный отец беседует со мной о сравнительных достоинствах Национальной библиотеки Сент-Женевьев. Я одурманена солнцем и ветром. Широкие прямые дорожки сада и в самом деле красивы, но меня неприятно поражает изобилие детей и отсутствие естественно растущей травы.

– Перечитывая гранки своего внушительного Трактата, – говорит мне папа, – я увидел, что всё это может быть исследовано гораздо глубже. Меня самого удивляет поверхностность некоторых частей. Не кажется ли тебе странным, что при всей чёткости и ясности своего мышления я сумел лишь коснуться некоторых важных сторон – смею даже сказать, волнующих сторон – существования крошечных организмов? Впрочем, эти истории не для маленьких девочек.

Маленькая девочка! Значит, папа не желает замечать, что я продвигаюсь всё вперёд и вперёд, и рубеж моих семнадцати лет уже остаётся позади? А на все эти крошечные организмы, о которых он говорит, о-ля-ля, мне на них наплевать! Да и на крупные тоже!

Сколько тут детей, сколько детей! Неужели и у меня будет когда-нибудь столько же детей? И каков будет тот господин, который сумеет мне внушить желание произвести их на свет Божий вместе с ним? Тьфу, тьфу! До чего после болезни моё воображение и нервная система стали целомудренными. Не подумать ли мне тоже о большом Трактате – «Нравственное влияние воспаления мозга на молодых девушек»? Бедненькая моя Люс… До чего рано пробуждаются здесь деревья! У сирени уже выглядывают кончики нежных листочков. А там, у нас… верно, можно увидеть только набухшие почки, коричневые, словно покрытые лаком, да ещё, может, лесные анемоны, ветреницы, но едва ли!

Возвращаясь с прогулки, я убеждаюсь, что улица Жакоб по-прежнему выглядит всё такой же мрачной и заплёванной. Я равнодушно выслушиваю восторженные похвалы, которыми осыпает меня преданная Мели, заверяющая, что после прогулки у её «служаночки» порозовели щёчки (она бесстыдно врёт, моя преданная Мели), меня охватывает грусть от этой парижской весны, заставляющей меня без конца вспоминать другую, настоящую, и, утомлённая, я опускаюсь на кровать, но снова встаю, чтобы написать письмо Люс. Я с некоторым опозданием, уже запечатав конверт, думаю о том, что бедная девчушка, пожалуй, ничего в нём не поймёт. Какое ей дело, что Машен, арендующий наш дом в Монтиньи, срезал ветки у большого орехового дерева, оттого что они свисали до самой земли, и что Фредонский лес (его можно видеть из нашей Школы) уже весь окутан зелёной дымкой молодых побегов! Не сможет Люс сообщить, хорошие ли уродятся хлеба и проклюнулись или запаздывают этой весной листочки фиалок на западном откосе ухабистой дороги, ведущей во Врим. Заметит она только не слишком нежный тон моего письма, не поймёт, почему я сообщаю так мало подробностей о своей парижской жизни и почему все сведения о моём здоровье ограничиваются фразой: «Я проболела два месяца, но мне уже стало лучше». Мне надо было бы написать Клер, своей сводной сестричке! Сейчас она пасёт своих овец на Вримских лугах или вблизи Матиньонского леса, на плечи накинут просторный плащ, а круглая головка с ласковыми глазами покрыта платком, кокетливо заколотым наподобие мантильи. Овцы разбредаются, их с трудом удерживает очень умная собака Лизетта. в то время как Клер поглощена романом в жёлтой обложке – из тех, что я оставила ей, уезжая.

И вот я пишу Клер сердечное, самое обычное письмецо. Французское школьное сочинение: «Письмо молодой девушки своей подруге, в котором сообщается о приезде в Париж». О Мадемуазель! Рыжая мстительная Мадемуазель, мне кажется, я слышу – правда, меня ещё немного лихорадит, – слышу ваш резкий голос, способный подавить любой беспорядок. Чем занимаетесь вы с вашей малюткой Эме в этот час? Я себе представляю, достаточно хорошо представляю это. И от того, что я представляю это, у меня поднимается температура…


Папа, которого я навела на мысль о тётушке Кёр, все эти дни делал робкие попытки отвезти меня к ней. Чтобы нагнать на него страху, я то и дело громко выкрикивала:

– Поехать к тётушке? Вот уж придумал! Это при моих-то обстриженных волосах, с таким жалким лицом, да к тому же у меня нет ни одного нового платья! Ты что, папа, хочешь погубить моё будущее, не оставить никаких надежд на замужество?

Только это ему и требовалось. Лицо моего Короля-Солнце проясняется.

– Сто тысяч чертей! А мне чертовски нравятся твои короткие волосы! Да нет, в конце концов, я хочу сказать… Я как раз сейчас выправляю одну довольно трудную главу. Мне на это понадобится ещё неделька.

Всё идёт хорошо.

– Давай-ка, Мели, ленивая жужелица, пошевеливайся, переверни всё вверх дном, вывернись наизнанку! Мне нужна портниха.

Наконец удаётся отыскать портниху, она является к нам со словами «чего изволите». Живёт она в нашем доме, женщина уже немолодая, зовут её Пулланкс, она довольно робкая, терзается сомнениями, не любит облегающих юбок и похваляется старомодной порядочностью. Сшив платье из синего сукна, совсем простое – корсаж с маленькими застроченными складочками, простёганный круглый воротник, закрывающий шею до самых ушей (покажем её позже, когда я немного поправлюсь), – она приносит мне – что за неправдоподобная честность! – остатки ткани после раскроя, обрезки в три сантиметра. Ужасная женщина, у неё янсенистская манера осуждать «нескромные платья, которые так любят носить в наше время»!