Вдруг знакомые шаги звучат по гравию.

— Я знал, что ты здесь, — робко говорит Штейнбах.

Как задумчиво и прекрасно ее лицо! Он тихонько садится рядом и целует ее руку.

— Помнишь, Маня, тот день? — после долгой паузы шепотом спрашивает он.

Она молча наклоняет голову.

— Ты пришла тогда сюда, бедная Золушка в стоптанных башмачках, но гордая и смелая, с целой жизнью впереди. А я, нищий-крёз, молил твоей ласки и дрожал перед тобою. Оглянись, Маня! Этот парк, этот дом, и степь, и даль — все твое! Но радует ли это тебя, моя загадочная Маня? Почему мне кажется, что ты не ценишь ни этого богатства, ни своей власти? И даже нежности моей не ценишь? Нет, не качай головой! Ты стала другой. Я все прежний Марк. Годы прошли, а я все так же дрожу перед каждым изменением в твоем лице. Все так же боюсь твоей задумчивости и твоего молчания.

Она поднимает голову и смотрит в его глаза.

— Не считай меня неблагодарным, Манечка! Эта ночь была так волшебна! Так горячи были твои ласки. Столько экстаза было в этой минуте, И ты плакала, как раньше. И тогда я спросил тебя, счастлива ли ты? Ты ответила: «Я вижу небо, Марк…» Помнишь, что ты ответила мне? И вот теперь мы сидим здесь по-старому, как в тот памятный день. И ты жена моя. Но разве я знаю тебя больше, чем знал тебя тогда? Все так же непонятны мне твои глаза, твои губы, твоя душа. Я только тело твое знаю, Манечка. Но и его не смею назвать своим. И почему мне кажется, что вот еще немного, и ты встанешь, далекая и равнодушная, как в то первое утро, и покинешь меня одного на этой скамье. И уйдешь в свою жизнь, в которой мне не будет места?

Ее ресницы опускаются.

— Милый Марк, — шепчет она, пожимая его пальцы.

И ему становится холодно от этих простых слов.

— Маня, — с отчаянием срывается у него, и он прижимает ее руки к груди. — Позови меня с собою туда, куда ты уйдешь!

Она пристально и печально смотрит на него.

— Хорошо, Марк, позову.


Они сидят за завтраком, когда камердинер докладывает:

— Федор Филлиппыч из Лысогор и барышня.

Маня бежит навстречу. Штейнбах спешит за нею.

— Милые мои! Дорогие! — радостно говорит Маня, из объятий Сони кидаясь на грудь сконфуженного дядюшки.

— Уж как звать теперь, не знаю…

— Маня, конечно. Дядюшка, вы такой же элегантный!

— Где уж там! Мохом оброс, — кокетливо возражает дядюшка, приглаживая поседевшие виски. — А вот вы действительно красавица.

— Ты! — кричит Маня, хватая его за плечи. — Маня и ты… Хочу быть прежней девочкой для вас.

Ее левая бровь поднята, глаза искрятся. Ямочки на щеках. И все-таки не прежняя. Что за гибкая, стройная фигура! И это платье. Соне немножко совестно. Платье обтягивающее, ни одной складки, кроме узенького шлейфа. Точно нет на ней юбок. И все линии и формы ее тела видны сквозь тонкую ткань, словно Маня раздета. Но дядюшка в восторге.

— Это новая мода в Париже, — объясняет Маня. — Юбок нет. Одно трико. — Она, смеясь, приподнимает платье и показывает голубые ножки в светлых туфельках.

Соня краснеет. Мужчины хохочут.

— Ты хоть на улицу не выходи в таком платье! За тобой дети побегут, — шепчет Соня. Совсем как в гимназии.

— Милая ты моя пуританочка! У меня других платьев нет.

Их ведут в столовую и знакомят с дядей Иосифом и Надеждой Петровной Дядя быстро встает.

— Куда ты? — огорченно спрашивает Маня.

Но старик мягко отстраняет ее руки и сгорбившись спускается со ступеней террасы. Он исчезает за поворотом аллеи.

«Как поседел! — думает дядюшка с облегчением, глядя на виски Штейнбаха. — Кожа еще как слоновая кость. Но глаза совсем погасли. Нелегка, видно, жизнь с Манечкой. И до чего похож стал на дядю! Вечером не различишь, если надеть на него такую же шапочку…»

— Моя дочка, — говорит Штейнбах, беря Ниночку за руки с ее высокого стульчика.

И дядюшка опять конфузится, «Неужто он не видит? Ведь на одно лицо с Нелидовым…»

— Какое очаровательное дитя! — лепечет он.

Надежда Петровна со светским тактом поддерживает разговор. Она одна здесь вполне владеет собой. Расспрашивает Соню о парижских впечатлениях, о русской колонии.

«Прелестное лицо! — думает Соня. — И чья это тетя? Его или Манина?»

После кофе Маня берет Соню под руку.

— Пойдем в парк, — шепчет она.

И вдруг сквозь чуждые ей черты Соня видит лицо прежней Мани, ее огромные, жадные и мечтательные глаза.

— Тебе нравится тетя?

— Ужасно! Откуда она явилась?

Маня звонко смеется. Потом наклоняется к уху Сони, хотя они одни под густым сводом лип, и что-то шепчет.

Глаза Сони широко раскрываются. С испугом смотрит она на губы Мани.

— Та самая? — срывается у нее шепотом.

— Ну да.

И они обе невольно озираются.

— Я обожаю ее, Соня. И она тоже меня любит. Но, что мне еще дороже, — она любит мои танцы. Один раз она даже заплакала и сказала: «Это от восторга».

— Трогательно. Где же она тебя видела?

— Дома, у нас, я пляшу часто. А потом я давала вечер в пользу русской столовой в Париже. Потом в пользу рабочего клуба. Меня просила Глинская. Помнишь ее?

— Еще бы! Я так и думала, что вы будете друзьями.

— А помнишь Денизу? Работницу-анархистку, которая говорила на заседании Лиги? Нет? Она пришла ко мне во главе депутации благодарить меня. Сбор был огромный. И я видела, как она растерянно оглядывалась. В доме Марка такая роскошь! И видно было, какой разлад в ее душе! А я стояла перед нею, красная, униженная. Но теперь довольно! Довольно! Со старым покончено. Мне уже не придется краснеть.

— Но почему? Почему ты чувствовала себя униженной?

— Ах, Соня, Соня! Я думала, ты поймешь меня с полуслова. Между гобеленами и бронзой это темное пятно ее платья. Глинская сказала мне: «Все-таки и в этот раз вас видели только богатые». Я ответила: «Ну, устройте вечер для одних рабочих! И я буду танцевать с радостью, о которой давно забыла». Я обернулась к Денизе. Она так странно и горячо глядела на меня. — «Хотите видеть мою пляску? — спросила я ее. — Доставит ли это вам радость?» — И она ответила таким глубоким голосом: «О, да! Такой вечер мы не забудем. Немного радости мы видим в нашей жизни!» Ах, Соня! Какие дивные минуты пережила я тогда! Я приехала в рабочий клуб. Сцена там маленькая. Развернуться негде. Но зато какие лица! Какие непосредственные восторги!

— А мы-то увидим тебя здесь?

— В мои именины Марк устроит здесь вечер. Пусть приходят все! И из других сел. Я буду плясать. Марк сыграет на цитре. Учитель споет. У него, говорят, хороший баритон. Будет и наш хор. Жаль, что оркестр еще слаб. Учатся всего год.

— Это твоя идея, Маня?

Маня кивает головой и вдруг задумывается. Удивленно сбоку глядит на нее Соня. Откуда в ней столько демократизма, в этой эстетке? Но что это не наносное, а свое, — чувствуется безошибочно.

— Я сейчас вспомнила твое письмо, Маня. Какое чудное письмо! Но о какой новой жизни говоришь ты?

— Тише! Вон идет Марк. Не говори при нем. Он ревнует меня ко всему новому.

— Ну, когда же вы к нам? — спрашивает дядюшка, целуя руку Мани. — Сестра волновалась, как ей быть! Не поехать ли первой с визитом?

— Вот глупости! — звонко смеется Маня. — Дядюшка, прелесть вы моя! — Она кладет ему руки на плечи. — Ну, мы завтра приедем часов в шесть к чаю. Да, Марк? А вы приходите скорее, я вам покажу свое искусство.

— О… Воображаю, как вы прекрасны!

— Ты! — смеется Маня, целуя его.


Штейнбах и дядюшка ведут беседу на террасе, в Лысогорах, у кипящего самовара. Вера Филипповна волнуется. Лицо ее в пятнах. Горленко тоже заметно смущен. Он курит молча и посапывая. Ну, конечно, они рады Мане. Что было, то быльем поросло. Обвенчались — и делу конец. Соседи хорошие, что говорить! А уж она-то краля какая писаная стала! Просто на удивленье. Вера Филипповна даже гордится ею. Мелочи и неприятности забылись. Помнится только странная девочка с огромными глазами, наивная и добрая. А теперь эта девочка — знаменитость и жена Штейнбаха. Только вот туалет ее — что за неприличие! Подняла платье, сбегая с террасы, а под ним только трико. Точно голая. «Все-таки бесстыжие эти артистки», — думает Вера Филипповна с некоторым удовлетворением.

А Маня, проглотив чашку чаю и сбросив живописную шляпу с огромными полями, схватила Соню под руку и побежала в сад.

Что за могучая власть прошлого! Уже подъезжая к воротам Лысогор, она чувствовала невольное волнение. Воспоминания поднимались, как призраки, из каждого угла. Она уже побывала в светелке и глянула оттуда на двор. Все то же. Ничто не изменилось.

Теперь, по дороге в парк, она становится все молчаливее. И наконец смолкает.

Соня все понимает.

— Я приду сейчас, — говорит она.

И вот Маня одна. Она идет по знакомой аллее, мимо памятной скамьи. Здесь ждал ее Марк, вернувшийся из Вены, где он схоронил дочь. И она, покорная раба Нелидова, подходила к нему, стиснув губы, растерявшаяся перед роковой коллизией своей двойной любви, решив забыть тропинки, по которым вела ее своевольная мечта, и свернуть на старую, избитую дорогу. Мучительные мгновения, вы миновали. Вы не вернетесь.

Она у беседки. Все так же ветка плакучей березы задевает ее по лицу. Она мягко отстраняет ее и входит. И с нею вместе входит ее прошлое и садится рядом с нею на мшистую скамью.

Солнце золотит верхушки лепечущих берез и играет бликами на ее платье. Кругом та же тишина. Где-то далеко за греблей звучит песня. Прогремела по мосту телега, и утки закричали: Ах! ах! ах!

Она закрыла глаза и ждет.

Кто войдет сюда? Кто обнимет ее? Не бьется уже сердце от мятежной жажды счастья. Запретные цепи порвались. Все стало возможным. Нет ничего недоступного. А если есть, оно уже не манит. И жизнь за него не отдашь. «Жизнь сама по себе благо», — горделиво думает Маня.

Листья лепечут над ее головой. Неужели это та самая молоденькая березка? Как выросла! Маня гладит белый, блестящий ствол. Милая, милая. Тогда она была еще кустиком. Она все эти годы тоже грезила в зеленом сумраке. О чем грезила она? Конечно, о солнце. О той минуте, когда его золотые лучи поцелуют, наконец, ее кружевные ветви. Не в этом ли цель всего живущего на земле?

Звенит тишина вокруг. Или это пчелы гудят? Закрыв глаза, недвижно сидит на мшистой скамье знаменитая Marion и прислушивается к странному раздвоению своей души. Оно началось с той минуты, когда поезд подошел к маленькой станции и протяжно зашумели величавые тополи.

Их две сейчас рядом, на этой скамье. Marion и Маня. Женщина и девочка.

«Милая девочка… Прекрасно твое лицо. И светла твоя улыбка, не знающая скорби. А в глазах твоих целый мир. В чем же тайна твоей радости? Этой стихийной, ослепительной радости, которой дышит каждая клеточка твоего худенького тела? Вспомни, вспомни, однако, чего ждала ты от жизни? Любви. Только одну грань твоей души озарило солнце. Другие печально темнели. И что дала тебе любовь кроме слез и страданий? Но, потеряв эту маленькую радость, ты хотела отречься от солнца, от смеха, от своих порывов и грез. Ты искала смерти, бедная девочка?»

Так думает знаменитая Marion. Она сидит, закрыв глаза, охваченная неодолимым очарованием прошлого! И самые его печали, светлые печали юности, кажутся ей дороже всех радостей и достижений.

Опять зазвучала песня на гребле. Или это Мелаш-ка поет на огороде, потому что боится попелюхи?

— А я не боюсь, — говорит девочка рядом и знакомым жестом встряхивает темными кудрями. — Я пойду бродить по болоту. Буду искать свое счастье.

— В чем? — тоскливо спрашивает Marion.

— В любви, конечно, — смеется Маня. — Разве есть в мире что-нибудь выше ее?

А! Этот звонкий смех, давно забытый ею где-то, на долгом и крутом пути вверх. Это юность засмеялась ей в лицо. И она вдруг чувствует себя старой и печальной. Какой-то голос шепчет ей: «С той поры, когда ты бродила здесь босиком, знала ли ты радость жизни? — Нет. — Была ты бездумно счастлива, как эта березка? — Нет. — Кто же из вас двоих богат? Кто беден? У этой безвестной девочки в стоптанных башмачках была юность, была вера, была жажда».

Вдруг тоска, невыносимая, как боль, огромная, бескрайняя, жгучим кольцом сжимает сердце. Она входит в душу, наполняя все ее утолки, мрачная и стихийная, словно лохматая туча, от которой становится темно.

— Маня-а-а! — слышится издали голос Сони.

Она встает и оглядывается с отчаянием.

Вот здесь, на этой самой скамье, в ту ночь… Он любил ее. Он звал ее за собою. «Николенька, в моей жизни не было мгновения прекраснее этого. После ничего уже не было. Я нищая… нищая… И все мое счастье — ложь. И вся моя сила — самообман…»