— Вот только когда ты смотрела на сцену, я смотрел на тебя.

Удивительно, верно? Разве может быть что-то еще удивительнее? Оказалось, может.

— Я люблю фильмы, а пьесы обычно вызывают у меня смятение, — призналась я.

На ступеньках моего дома мы снова целовались — почти двадцать минут.


На следующий день.

Линни: Значит, у тебя и твоего нового друга крыша поехала в одном и том же направлении.

Корнелия: Катись сама в этом же направлении.


Во время нашего шестого свидания, за ужином во вьетнамском ресторане, я рассказала, как изображала на празднике Чарли Чаплина. Я была практически его копией: такой же узенький пиджачок — не так-то легко было найти на такую мелкую фигуру, как у меня, большие ботинки, большие глаза, тросточка… Все, кроме, пожалуй, трех человек решили, что я изображаю Гитлера, но я-то знала, кого я изображаю. Потом я призналась в своей самой плохой черте.

— Я трусиха. Основательная трусиха, излишне осторожная, полностью лишена авантюризма. Всего боюсь.

— Ты не трусиха, Корнелия, — заявил Мартин.

— На старшем курсе я отказалась от поездки в Испанию всего за три дня до моего предполагаемого отъезда, хотя мне до смерти хотелось попасть туда. Я не купаюсь в океане, потому что на меня может напасть большая белая акула. У меня никогда не было собаки, потому что эти уроды умеют кусаться. Я училась в колледже в своем родном городе. Том самом, где на медицинском факультете преподавал мой отец, и я никогда не была в Нью-Йорке. К тому же — отказалась поехать с тобой в Лондон.

— В том, чтобы бояться, нет ничего плохого. В некотором отношении бояться даже полезно, — сказал Мартин, макая булку в соус.

Я протянула руку через стол и коснулась его щеки, как бы благодаря за попытку меня утешить, но на самом деле просто потому, что я могла это сделать и приходила от этого в восторг. Кожа его была гладкой и теплой.

— Моя бывшая жена часто говорила мне, что я трус, — сказал он, — но в детстве у меня был мопс, которого звали Пагги, так что, наверное, она ошибалась.

Я продолжала держать руку у его щеки еще несколько секунд, чтобы продемонстрировать, насколько спокойно я восприняла известие о его бывшей жене, потом убрала ее с легкостью мотылька. Он медленно жевал булочку. Он не уронил ни одной капли соуса, ни одной вермишелинки. Мартин был самым аккуратным едоком из всех, кого мне приходилось видеть. Я поблагодарила Господа за то, что не включила в свой список боязнь разведенных мужчин.

— И как долго вы были вместе? — спросила я, разглядывая пятно от арахисового масла на скатерти и трогая его пальцем, как я надеялась, с рассеянным видом. Хотя, вспоминая об этом позже, я решила, что уделила этому пятну слишком много внимания, что скорее всего выдало меня с головой и показало, что мое спокойствие напускное.

— Чуть больше года. У нее была болезнь дыхательных путей и изо рта пахло гнилой цветной капустой. Я уехал на неделю, а когда вернулся, она исчезла.

Я смотрела на него, все еще держа палец у пятна.

— Она к тому же была ужасно несдержанна.

Я продолжала рассматривать пятно.

— Четыре года, — добавил он.

— Что случилось? — спросила я.

— Ничего интересного. Сначала было все хорошо. Но для длинных дистанций мы, видимо, не годились.

Такой галантный и добродушный, такой легкий и цивилизованный, прямо Кэри Грант. Мне должен был понравиться его ответ, но вместо этого он привел к тому самому моменту. Вы знаете, о чем я говорю. Моменту во взаимоотношениях, когда после пяти с половиной недель парения в воздухе вы обнаруживаете, что снова ходите по земле.

— Ты говоришь о ней, как о скаковой лошади. Или как о героине из пьесы, — заметила я, надеюсь, шутливо.

— Знаешь, вот ты это сказала, и я подумал, что в Вивиане было и то и другое. Длинные ноги, прекрасное воспитание и склонность все драматизировать.

Спасибо, что у меня вообще есть ноги.

— Вивиана. Она латиноамериканка? — Дженнифер Лопес, Сальма Хайек, Пенелопа Крус. Они начали двигаться в моей голове на бесконечных ногах. Еще Камерон Диаз, хотя она вроде не латиноамериканка. Того и гляди появится Натали Вуд. Короче, я заволновалась.

— Вивиана Хоббс. Стремление англосаксонских аристократов к экзотике. — И тут перед моим мысленным взором мгновенно появилась Грейс Келли и смела прочь всех латиноамериканских красоток одним взмахом своей знаменитой сумки.

В тот вечер, когда я целовала Мартина на прощание, я взглянула через его плечо (я стояла на несколько ступенек выше его). И вдруг мне показалось, что я мельком увидела, как Грейс Келли в образе Вивианы Хоббс смотрит на нас. Но ее взгляд, который встретился с моим, не был холодно-голубым взглядом Грейс из фильмов «Поймать вора» или «Высшее общество». Это были глаза Джорджа Элиджина из «Деревенской девушки», полные печали, терпения и одиночества.


За яичницей в доме Линни.

Линни: Можно мне задать тебе два вопроса?

Корнелия: Нет.

Линни: Первое. Ты услышала «англосаксонские аристократы» и начала терзать себя образом Грейс Келли. Зачем это тебе? Разве Грейс Келли единственная англосаксонская аристократка в мире? Ты когда-нибудь думала о Джеки Кеннеди? Тебе не приходило в голову, что у Вивианы Хоббс вообще глаза по бокам головы, как у выдры?

Корнелия: Надо признаться, нет.

Линни: Я так и думала.

Корнелия: И вообще, меня беспокоила вовсе не Грейс Келли, мне не понравилась легкость.

Линни: Легкость?

Корнелия: Его тон. Как будто брак — это ресторан.

Линни: Пожалуйста, поподробнее.

Корнелия: Или теннис. Или костюм-двойка. Поносил — выбросил, поиграл — бросил.

Линни: Вроде как «Я был женат, но в этом нет ничего личного».

Корнелия: Вроде как четыре года в браке ничего не значат.

Линни: Ладно, но по крайней мере он не похож на того парня в фильме, который ты заставила меня посмотреть.

Корнелия:?!.

Линни: Ну, там еще этот парень, он одержим своей мертвой женой.

Корнелия: Точно. Он был одержим ею, потому что самолично просверлил дырки в дне лодки и отправил ее тело на морское дно.

Линни: Вопрос номер два. Что, кто-то принял закон, запрещающий секс?


Шесть свиданий. Надо признать, в логике ей не откажешь.

И наступило седьмое свидание. Свидание, которое я люблю называть «Свидание семь, или Этой ночью все случилось».

Глава 6

Клэр

Три дня после разговора с отцом Клэр жила внутри шторма — черного, крутящегося урагана страха. Она ложилась спать, слыша его рев в ушах и, если удавалось заснуть, слышала его снова, стоило только открыть глаза. Она ничего не читала. Не ходила в школу. Когда позвонила школьная секретарша, Клэр слышала, как мать объяснила, что дочь больна, и от уверенного тона матери шторм вокруг Клэр стал еще чернее. То, что ее мать могла казаться нормальной, когда на самом деле все, абсолютно все было не так, ужасало ее; ее пугал и тот факт, что мать ни разу не мерила ей температуру, ни разу не принесла чашку чаю или одеяло и, казалось, вообще ее не замечала.

Кожа Клэр казалась обветренной и чесалась, глаза и щеки горели, но бывали моменты — особенно когда Клэр пыталась заглянуть подальше в будущее, — когда ее охватывала крупная дрожь.

«Я от страха заболела, — сказала Клэр себе. — У меня болит сердце». Но если раньше Клэр помогало, когда ей удавалось определить ее состояние, то, что ее пугало или смущало, нужными словами, теперь от этого не было никакой пользы. Она обхватила себя за плечи, чтобы согреться, чувствуя собственные кости, а потом впилась пальцами в локти, да так сильно, что стало больно. «Я там внутри настоящий скелет», — прошептала она, обращаясь к бледно-желтым стенам своей комнаты.

На третий день Клэр услышала, как мать быстро и легко поднялась по лестнице и вошла в свою спальню. Затем послышался звук открываемых и закрываемых ящиков. Мать то пела во весь голос, то мурлыкала песенку, и Клэр затаилась. Клэр почувствовала, как в груди закипает гнев. Она соскользнула с постели, и ее босые ноги на полу удивили ее — какие-то странные контуры, а между двумя пальцами виднелся кусок желтого коврика.

Клэр неуверенно прошла по коридору к комнате матери. Дверь была открыта, и Клэр остановилась на пороге, затаив дыхание и слушая, как мать поет. «Какой большой ветер», песня Нины Саймон, которую они с мамой любили ставить в машине. Эта песня была десятой на диске, а вторую — «Черт бы побрал Миссисипи» — они обожали, включали звук на полную мощность и пели во все горло, делая особый упор на слово «черт». Мимо мчались машины, но они находились в своем собственном мире, и воздух, дрожащий от их голосов, мерцал. Теперь она слушала, как мать поет одну из этих песен, их общих песен, странным голосом, то грубым, то бархатным, и создается впечатление, что она поет эту песню кому-то. Клэр невольно сделала шаг в комнату, чтобы посмотреть, кто же это такой.

Разумеется, в спальне, кроме матери, никого не было. Она только что надела узкое летнее платье и поправляла его на себе, проводя руками по бедрам, бокам и ногам. Когда Клэр вошла, она даже головы не повернула.

— Сейчас декабрь, — сказала Клэр. Голос у нее был хриплым и скрипучим, как у старой женщины.

Мать, казалось, не слышала, но продолжала петь тем же непривычным голосом. Она села в кожаное кресло винного цвета, в котором обычно читала («кларет» — так она называла этот цвет), чтобы надеть сандалии на высоких каблуках и с ремешками. Клэр заметила, что сандалии были точно такого же кремового цвета, что и ноги матери. На полу лежали пакет и коробка из-под обуви. Ничего не понимая, Клэр уставилась на эти предметы — смятый пакет из зеленого пластика с буквами более темного цвета сбоку и на четкий прямоугольник коробки. Она смотрела, пытаясь понять, что делают здесь эти две вещи. Много месяцев спустя Клэр прочтет поэму Уильяма Карлоса Уильямса о красной тачке и цыплятах и вспомнит эти обычные предметы. Зеленый пакет и коробку из-под обуви.

Когда Клэр сообразила, что происходит, что-то внутри лопнуло. Гнев, когда мать запела громче, заполнил ее легкие, затем все клеточки тела, как дым. Клэр закричала, она задыхалась, давилась криком, сама ужасаясь тем звукам, которые издавала. Она ворвалась в комнату — похудевшая, с взъерошенными волосами и трясущейся головой, — пнула коробку, наступила на нее, схватила пакет и попыталась его порвать. Пластик впился ей в ладони.

— Ненавижу тебя! — повторяла она снова и снова. — Ты меня убиваешь! Тебе все безразлично, тебе все безразлично, тебе все безразлично.

Потом, обессилев, Клэр опустилась на пол у кровати матери и руками, по сути, когтями, потянула на себя одеяло, сдернув его с кровати. Оно было тяжелым, путовым, в прекрасном пододеяльнике из ткани с флорентийским рисунком темно-кораллового, розового и светло-зеленого тонов. Она обернула его вокруг себя и почти робко взглянула на мать.

Мать перестала петь и посмотрела на дочь. Клэр вдруг осознала, сколько времени прошло с тех пор, как мать смотрела на нее так, прямо в глаза. Во взгляде матери не было шока или страха, с трудом верилось, она и есть та женщина, которая поехала и купила туфли, когда ее дочь лежит в кровати и едва не сходит с ума от одиночества. Мать смотрела на нее с грустной лаской.

— Мамочка, — тихо сказала Клэр, — мамочка, ты не можешь в этом пойти. Сейчас зима. На улице холодно.

Мать Клэр улыбнулась материнской улыбкой.

— Твои новые туфли, — шептала Клэр, — они не должны продавать летние туфли зимой.

Не сбросив одеяла, Клэр подползла к матери и положила голову ей на колени.

— Пожалуйста, останься, пожалуйста, останься, пожалуйста, останься, я так по тебе скучаю, — взмолилась Клэр.

Мать осторожно, двумя руками подняла голову Клэр с колен, как будто она была сделана из стекла, и обошла ее, перешагнув через одеяло. Клэр смотрела на нее и ждала.

— О, Клэри, — сказала мать терпеливо и ласково. — Курорт. Ты же помнишь.

Клэр отрицательно покачала головой.

— Курортная одежда. Она продается. Всегда. Даже зимой.

Мать Клэр вышла, громко стуча каблуками по деревянному полу коридора, затем по лестнице.

Клэр сидела на полу как в тумане. Какое-то время в голове было пусто, затем она начала вспоминать вечеринку для детей, на которой она побывала прошлой весной перед окончанием занятий б школе. Там были две популярные девочки двенадцати лет, с выщипанными бровями и длинными развевающимися волосами. Они решили сыграть в игру под названием «Макияж» и выбрали себе в жертву самую некрасивую девочку, с которой Клэр училась в школе с четырех лет и чья ужасная робость останавливала даже самых строгих учителей, и ее почти никогда не вызывали. Звали ее Роза, и имя это настолько ей не подходило, что детям казалось: так к ней обращаться будет жестоко, поэтому почти никто этого и не делал. Старшие девочки намазали лицо Розы ужасным кремом и разрисовали дикими красками — оранжевой, розовой и синей. А потом запутали ее жиденькие волосы.