Нам такие не достаются.

Почему мы — те, кого зовут колдуньями, — должны умирать спокойно? Если говорят, что мы поклоняемся дьяволу и пожираем мертвых младенцев? Если мы воруем молоко? Конец колдуньи не может быть легким. Моей бабушке достался дакинг-стул.[5] Весь город смотрел, как она пускала пузыри, словно дырявая лодка, а потом пошла ко дну. Я, когда была ребенком, на болотах среди лягушек и качающихся тростников представляла себе, что она чувствовала. Я наклонялась, пока мой нос не оказывался в воде и я не утрачивала способность дышать, и думала: «Разве эта смерть была легкой? Разве в ней не было боли?» Я сомневалась. Я кашляла, отплевываясь тиной. Кора сгребла меня в охапку и, осыпая бранью, выдрала лягушачью икру из моих волос.

Еще смерть повешенных. Так умирали болотники. Я видела — человеку связывали руки, а на голову надевали петлю, как корону, которая слишком велика. И болотник стоял, будто король, перед свистящей и вопящей толпой. Потом раздавался «бах». Может быть, иногда повешенный умирает быстро, но я смотрела, как дергаются пятки, и думала: «Как печально. Какая непомерная печаль живет в мире».

А прокалывание?![6] Страшное слово.

Такой жребий уготован именно нам — «ведьмам» и «шлюхам». Я всю свою жизнь боялась прокалывателей, как и Кора. Она содрогалась, когда говорила о них. Она как будто становилась меньше, съеживалась от страха. «Есть участок на теле ведьмы, из которого не льется кровь, — шептала она, — об этом твердят попы. И прокалыватели тычут в таких, как мы, металлическими спицами, пытаясь найти это место…» Я спрашивала: «А они большие, эти спицы?» И она разводила руками на манер рыбака, рассказывающего байки.

«Дверь, — сказала Кора, — сквозь которую мы должны пройти».

Да.

Но почему именно так? Почему через такую боль? Я хочу, чтобы можно было найти горную вершину и там, среди облаков и прозрачного воздуха, закрыть глаза и погрузиться в глубокий сон. Я хочу, чтобы смерть подобных мне была именно такой. Никаких веревок и спиц. Только ветер и знание того, что те, кого ты любишь, в безопасности, будут вспоминать тебя с нежностью, и так должно быть для всех нас.

Вот такой смерти я бы желала.

Но я не могу выбирать. Все уже решено за меня. Выбрано, как фрукт, что хозяйка приносит с рынка.

Почему огонь?

Я спросила об этом у тюремщика. Спросила у человека, который пришел осмотреть мои раны и перевязать их. Спросила у того, кого звали Стайр, — он всегда ненавидел «ведьм». Я спросила: «Почему огонь? Почему? Пожалуйста, только не огонь…» А Стайр некоторое время смотрел на меня сквозь решетку. Я упала перед ним на колени, я пресмыкалась, я умоляла. Но он поковырялся в зубах, медленно повернулся и вышел из комнаты со словами: «Я думаю, огонь будет очень кстати. Такая холодная погода… Это согреет город, тебе так не кажется?»

Я трясла решетку. Я грохотала железными запястьями о прутья и пинала ведро. Я кричала: «Только не огонь! Только не так!» и «Вернись! Вернись! Вернись!»

Я трясла и трясла решетку. Я слышала эхо своих слов и топот его ног, замирающий вдали.


Так что это будет огонь. Там, на улице, уже собирают дрова. Я слышу, как их волокут по снегу, как заколачивают гвозди. А здесь, в клетке, я смотрю на свою кожу. Я разглядываю все шрамы и веснушки. Чувствую свои кости и мну кожу на коленях так, что кости под ней щелкают и ходят туда-сюда. Слежу, как реки вен бегут по плечам и кистям. Дотрагиваюсь до самых нежных мест — на ногах и животе. До розовой складчатой кожи между пальцами ног.


Иной мир. Там, где они ждут.

Я люблю их — Кору и Сливу.

Но не хочу пока к ним. Не сейчас и не так.

* * *

Я дрожу этой ночью. Боюсь.

Этой ночью я дышу слишком часто. И хожу взад-вперед, взад-вперед. Вожу кулаком по решетке, так что костяшки болят и кровоточат, но эта боль говорит: «Ты жива», говорит, что по моим венам все еще струится кровь и тело работает как должно. Я бормочу под нос, и дыхание белыми облачками вырывается наружу, а когда я сижу, прижав колени к подбородку, то крепко держу ладонями ступни и цепенею, как задумавшийся ребенок. Я внушаю себе: «Тише», пытаюсь успокоиться, но ничего не получается. Прижимаюсь зажмуренными глазами к коленкам и думаю, что меня ждет мать, и кобыла, и горцы. «Ведь будет здорово увидеть их вновь! Так что успокойся!» — шепчу я, поглаживая себя.

Я боялась так сильно, что меня вырвало. Из-за этого я разрыдалась. Смотрела на испачканные руки, на перемазанные волосы и одежду, а когда тюремщик увидел, он обругал меня, добавив: «Ясное дело, отрыжка дьявола. Жалкая нечисть…» Как будто сам он из высшего света и чист как агнец. Я постаралась привести себя в порядок. Силилась взять себя в руки — но была так напугана той ночью. Я плакала и крепко обнимала сама себя, и меня снова рвало.

Больше всего я боюсь боли. Это ведь очень больно? Это, без сомнения, самая сильная боль из всех известных, и это медленная смерть, правда? И такая одинокая. Огонь… Одна только мысль о нем заставляет обхватывать себя руками и выть. Эхо вторит моему вою. Я слышу эхо и думаю: «Несчастное, несчастное создание, производящее этот звук», потому что это безнадежный, умирающий звук. Это вой избитого, искалеченного существа, для которого не осталось ни надежды, ни света. Ни друга.

Я дергаю цепи.

«Не дай мне умереть!»

«Не дай этому огню сожрать меня!»

Я раскачиваюсь взад-вперед, взад-вперед…


И все-таки. У меня есть утешение. Оно маленькое, но оно есть — я выдыхаю его в сложенные лодочкой ладони.

«Люди живы благодаря мне».

Так и есть. Они живы, потому что я спасла их, потому что послушалась голоса своей души, песни тела, голоса вселенной. Я послушалась своего лона, своего живота, своих грудей. Своих инстинктов. Воющего во мне волка. И сказала людям: «Скорее в Аппин». И: «Бегите! Бегите!» И они ушли. Я смотрела, как они бегут по снегу, с поднятыми юбками, с плотно примотанными к телу детьми, и думала: «Да! Спасайтесь! Проживите долгую жизнь».

Да. Эта мысль утешает меня. Она забирает страх и замедляет дыхание. Когда меня привяжут к столбу, я скажу: «Я спасла жизни», и это будет утешением, и языки пламени уже не будут пугать меня. А что, если это плата? Моя жизнь за их жизни? Что, если миру нужна моя маленькая жизнь с ее бесконечным одиночеством в обмен на триста жизней или даже больше? Я заплачу. Если это значит, что они живы, и что олень все еще бродит по склонам, и сельдь в заливе вспыхивает серебристыми боками на летнем солнце, и если это значит, что люди все еще играют на волынках и рассказывают легенды о воине Финне и его собаках и о Владыке островов, и если это значит, что вереск все еще колышется на ветру и он — он, он, тот, чьи волосы цветом подобны мокрому склону, — еще жив и исцелился от ран, тогда я заплачу эту цену. Да, заплачу.

Жив ли он? Я думаю, жив. В самые страшные свои часы я схожу с ума от мысли, что он может быть мертв, — но все же надеюсь, что жив. Я вижу его рядом с морем. На его боку примочка из хвоща и окопника. Он снимает ее и видит, что рана затягивается. Улыбается, думая: «Корраг», и возвращает компресс на место.


Ну вот, теперь я спокойна. Я вновь вижу его темно-рыжие волосы.

Я должна поспать. Отчасти это значит потерять последние часы, последние вздохи. Но в те минуты, когда я думаю о жизни, о любви, об олене с тонкими рогами, в голове у меня звучит голос Гормхул: «Тебя найдет человек».

Я думаю, он придет завтра. У меня остается все меньше дней.


Пусть он придет. Пусть сделает свое дело, даже если это причинит мне боль. Даже если его дело — просто бросить мне в лицо слово «ведьма» или «карга». Потому что я все еще жива. Те, кого я люблю, живы, — какую же боль можно мне причинить? Чего тут бояться?

Жизнь значит для нас не в пример больше, чем смерть. Жизнь — это то, что мы помним. Не то, как умирали наши любимые, а то, какими теплыми и сияющими были их глаза и как они прожили свой век.


Гостиница Аргайлл

Инверэри

26 февраля


Любимая моя Джейн, думаю, ты будешь рада узнать, откуда я пишу. Я благополучно добрался до города Инверэри, хотя в некоторые моменты нашего путешествия сомневался, что у нас получится. Это было тяжело, любовь моя. На нас набрасывались бураны. Мы шли через темные безлюдные болота, а ветер выл, как демон в ноги. Я думал о вышитой подушечке для коленопреклонений, которую сделала моя матушка, помнишь? На ней сказано: «Так что мы смело говорим: Господь мне помощник, и не убоюсь: что сделает мне человек?» (Евр. 13:6) — и это лишь благодаря Ему мы оказались здесь, Его любовь и забота в конце концов привели нас в Инверэри.

Несмотря на погоду, это славный город. Он располагается на берегу Лох-Файна, и в нем витает дух обеспеченности и любезности, что так приятно в нынешние времена. Жилье, которое я снимаю здесь, сухое и чистое. Я остановился в гостинице недалеко от озера, и это место выглядит довольно оживленным днем, а еще больше ночью. В моих комнатах есть очаг и окно, оно выходит на озеро, и я любуюсь звенящим льдом (меня охватывает ребячливая радость, когда я смотрю на царство стужи за окном, в то время как сам нахожусь в тепле). Я пишу тебе эти строки, а из окна льется голубоватый свет, и изумляюсь храбрости людей, что живут здесь среди гор и ветра. Кроме того, Кэмпбеллы великодушны. Возможно, они преданы другому королю, но я плотно поел на этом постоялом дворе, и две оставшиеся лошади, которые так хорошо нам послужили, кажется, не меньше моего рады сытной еде и отдыху. Признаться, я воспрянул духом. Я пообедал олениной, Джейн. Ее остатки все еще приходится выковыривать из зубов, но это хорошее, питательное мясо.

Теперь о цели моего путешествия.

Я уже достаточно слышал о Гленко. На постоялом дворе только об этом и сплетничают. За обедом я подслушал такие страсти — кровь стынет в жилах. Глава клана, говорят, был застрелен, когда поднимался со своей кровати. Его жена была так изранена, что умерла, раздетая, на снегу около дома. Рассказывают, что с ее пальцев, изуродовав их, содрали кольца. Чудовищная жестокость и подлость!

Я узнал это от хозяина гостиницы. Думаю, его облик позабавил бы тебя — я отродясь не видел таких рыжих волос и красных щек. Он прямо-таки фонтанирует словами; в первый вечер, проведенный мною в Инверэри (не более четырех часов), он не раз приставал со своей болтовней. Лишь только прибыв, я понял, что он хитер.

— Вы к нам надолго? — спросил он.

Я ответил, что, как и все путешественники, нахожусь в руках Божиих, лишь Он да погода будут решать, на какой срок я задержусь здесь. Похоже, этот человек намерен совать нос в мои дела, Джейн. Но можно извлечь выгоду из его любопытства. Ведь если он шпионит за мной, не значит ли это, что он шпионит и за другими? И он знает, возможно, многое.

Подумав, я спросил как бы мимоходом:

— А та печально известная долина, она где-то здесь?

В какой же восторг пришел от моего вопроса хозяин гостиницы! Он приблизился ко мне и сказал:

— Да, то, что от нее осталось. Пожар и мясорубка — вот что там было.

Его глаза потемнели, и он еще сильнее подался вперед.

— Попомните мои слова, — сказал он. — Невелика потеря. О тех, кого зарезали там, вряд ли кто заплачет…

Тут он осекся, спохватившись, что разоткровенничался перед незнакомцем:

— Как вас зовут, сэр? Вы не представились.

Да простит меня Господь, Джейн, за ложь. Помня о своей истинной цели, я не назвался, точнее, скроил имя из лоскутков. Я использовал, любовь моя, твою девичью фамилию. Что, если здесь слышали обо мне? О моих проповедях? О том, что я якобит? Я не мог допустить, чтобы жители городка узнали, кому я служу. Это было бы слишком рискованно.

— Чарльз Гриффин, — сказал я, — преподобный.

— Преподобный? А зачем вы приехали? Далековато от дома забрались, мой друг.

— Я приехал, чтобы распространять слово Божественной любви в северных землях, не подчиняющихся законам, — сказал я. — Слышал, они полны греха.

Он протер стакан, потряс головой:

— Это так! К северу отсюда, говорите? Католики, преступники, бесчестные люди… Их переполняет жестокость, и они творят зверские деяния. Позорят нас! И еще, — поднял он палец, — на севере полно изменников. Тех, кто плетет интриги против короля.

— Вильгельма?

— Да, короля Вильгельма, да хранит его Господь. Слава богу, что он пришел, — это великое событие, верно говорю?

Я отхлебнул эля и промолчал. Приход Вильгельма я не назвал бы великим событием.

— А вы знаете про ведьму? — спросил он.