А дальше — потянулись армейские будни.

Жизнь в казарме оказалась чем-то вроде Существования в коммунальной квартире, многократно усиленным теснотой и общей нелепостью армейского бытия. Вечно кто-нибудь искал место, куда повесить только что выстиранные портянки, кто-то начищал медную бляху на ремне темно-зеленой, противно пахнущей пастой ГОИ (таджик Юрмаматов однажды перепутал ее с насом[6], и крику было на всю казарму), а кто-то писал письмо домой, примостившись на уголке тумбочки, пытаясь хоть ненадолго сосредоточиться…

А если еще прибавить бесконечные наряды, занятия строевой подготовкой, ночные тревоги — то получается совсем кисло. Оставалось только чувство бесконечной усталости, раздражения да желание дотянуть свой срок любой ценой, не сорваться, как Янис Ручис — тихий, неразговорчивый, словно в глубь себя устремленный латыш, который вдруг ударился в бега за полгода до дембеля и получил два года дисбата, или Лешка Сурков, ставший инвалидом после того, как старослужащие, «деды», как их называют в армии, заподозрили парня в краже денег из тумбочки. Дело тогда замяли, но Максим навсегда запомнил, как уносили его в санчасть, полуживого, как моталась голова на тонкой мальчишеской шее и кровь стекала струйкой от угла рта…

Случалось иногда и похуже. Не проходило ни разу учений, чтобы кто-нибудь не погиб или не покалечился серьезно. Командование относилось к этому философски — что поделаешь, норма потерь! Главное, чтобы не превышали они кем-то установленную цифру в два процента.

Однажды произошел и вовсе вопиющий случай — минометчики попали по своим, так полвзвода в клочья разнесло. Солдата-вычислителя, допустившего ошибку, отдали под трибунал, но ведь погибшим от этого не легче…

Среди офицеров, особенно молодых, попадались, конечно, честные и грамотные люди, но через несколько лет службы эти качества почти всегда сходили на нет. Скука, повальное пьянство и та ужасная, почти немотивированная жестокость, которая неизбежно просыпается в человеке, получившем волею судеб почти неограниченную власть над себе подобными, быстро снимают тонкий слой цивилизации и культуры, моральных принципов, доброты и благородства, обнаруживая под ними сущность, достойную павиана.

К примеру, капитан Сырокомля — огромный верзила, с низким сужающимся кверху лбом неандертальца, славился тем, что не раздумывая пускал в ход кулаки. Его даже нарочно переводили из роты в роту «для поддержания порядка и дисциплины». У него всегда можно было получить по морде просто так, без всякого повода… За рукоприкладство «с тяжелыми последствиями» (одному солдату сломал нос, другому — разбил барабанную перепонку) его разжаловали из майоров в капитаны, но привычек своих Сырокомля все равно не бросил. Как горько шутили в полку, «до лейтехи дослужится — совсем озвереет!».

Как-то Максим слышал, как он поучал молодого лейтенанта, недавно присланного из училища:

— С личным составом иначе нельзя. Если с утра некоторым не надавать для острастки, вечером патруль из самоволки приведет!

И лейтенант, у которого на лице еще рос юношеский пух, а большие синие глаза почти по-детски светло и ясно смотрели на мир, покорно кивал, усваивая науку… Глядишь — через пару лет станет таким же Сырокомлей.

Но смелым капитан мог быть только с солдатами, что обязаны были стоять по стойке «смирно», даже когда их бьют по лицу, не смея руку поднять, чтобы защититься. Как-то начальник политотдела, которому донесли, что по пьянке Сырокомля рассказывает анекдоты не только похабные, заставил его ползти через осеннюю грязь, прямо по полю, и все замерли — поползет или нет? Ничего, пополз, и за все два года службы не было для многих слаще мига, чем тот, когда грозный начальник выглядел мокрым и жалким.

Так что — уж какой там священный долг…

Чем только не доводилось заниматься на службе Максиму: строить санаторий для командного состава, перебирать сапоги на складе (их надо было раскладывать по размерам, и потом эти сапоги еще долго снились ему во сне), ездить в сопровождении грузов на танковый завод, печатать шаг на парадах и салютовать холостыми патронами на похоронах генерала, скончавшегося в счастливом возрасте восьмидесяти четырех лет… да мало ли еще чего! Пожалуй, только полет в брюхе экраноплана — удивительной машины, способной летать и над водой, и над землей, и над болотистой местностью, запомнился как яркое, интересное и захватывающее приключение.

Недавно сконструированный и строго засекреченный агрегат тогда только-только опробовали, выясняя его годность к применению в боевых условиях. Их часть выехала на учения, жили в палатках прямо на пустынном берегу Каспийского моря, и Максим запомнил навсегда, как ранним утром прямо на них с гулом и ревом неслось сверкающее облако брызг, искрящееся всеми цветами радуги в лучах восходящего солнца. Только потом, когда диковинный аппарат оказался совсем близко, можно стало различить блестящую алюминиевую обшивку. Из многочисленных турбин, расположенных на носу, над крыльями вырывалось пламя, и сам экраноплан напоминал то ли помесь самолета с птеродактилем, то ли корабль инопланетных пришельцев.

Зрелище было и красивое, и страшное одновременно. Вот так, наверное, боги спускались на землю! — мелькнуло в голове у Максима. Много позже он специально нашел в Интернете изображение этой чудо-машины, сделанное американцами со спутника, и снова подивился ее красоте и мощи.

Жаль только, что любое достижение человеческой мысли немедленно находит себе применение в военной области. Какой-нибудь чудак изобретатель может придумать хоть вечный двигатель, хоть лекарство от рака, хоть машину времени, а потом будет годами обивать пороги, пытаясь найти средства на внедрение своего детища… До тех пор, пока им не заинтересуются люди в погонах и не придумают, как бы использовать для уничтожения себе подобных.

Все эти мысли придут потом… А тогда, совсем как у ребенка, было только предвкушение чего-то опасного, но интересного — словно речь шла об американских горках в парке культуры. Правда, забираться в люк солдатам было нелегко — надо было пройти по мокрому и скользкому крылу, балансируя, словно цирковые эквилибристы. Внутри экраноплан был похож на трубу — гладкую и пустую. Сидели на полу, держались за канаты, протянутые поперек фюзеляжа. Прямо перед глазами у Максима оказался иллюминатор — большой, круглый, гораздо больше, чем в самолете… Видно было, как пламя вырывается из сопла, и от этого тоже было страшновато.

Когда экраноплан оторвался от земли, мигом заложило уши, и все сразу повалились друг на друга — перегрузка… Скорость-то не маленькая, не меньше пятисот километров в час! Лететь пришлось на сравнительно небольшой высоте, не более тридцати — сорока метров, и видно было, как волны захлестывают внизу. Кажется, даже брызги долетают! Максим знал, что этого быть не может, но все равно ему казалось, что он прямо под собой чувствует соленое дыхание моря. Странное чувство переполняло его — восторг и ужас, одновременно. Кажется, весь Каспий облетели за несколько минут.

Рядом казах Сардыбеков — низкорослый, плосколицый, узкоглазый — сжался в комок, как будто пытался стать еще меньше, закрыл лицо руками и жалобно подвывал, как собака.

Шайтан-машина, — монотонно повторял он раз за разом, — ай, шайтан-машина!

— Заткнись, — грубо оборвал его Радик Камалетдинов, — чего разнылся-то? Летим, как Белка со Стрелкой, и все.

Волшебное ощущение восторга и свободы у Максима моментально сошло на нет. В этот миг он как будто отрезвел и почувствовал себя не покорителем воздуха, а всего лишь живой начинкой для проверки аппарата. Могли бы и просто мешки с песком загрузить…

Он и сейчас не представлял себе, каким образом все это могло сказаться на обороноспособности страны и защите ее от империалистических хищников, про которых им рассказывали на политзанятиях.

Во всяком случае, он сам так и не почувствовал себя защитником Отечества… Даже Малыш, когда лает на чужих, более преисполнен сознанием выполняемого долга, чем измученный вечной усталостью новобранец, который мечтать способен только о том, чтобы забраться куда-нибудь в каптерку и поспать хоть часок, и своего командира ненавидит всеми фибрами души — настолько, что охотно пустил бы ему пулю в спину!

Наверное, на войне все по-другому… Максим быстро доел бутерброды, смахнул крошки со стола и снова раскрыл тетрадь.

«Много писать о войне я не хочу и не буду. Трескучие патриотические речи и бравурные марши — все это быстро осталось позади, облетело, как дешевая мишура. Осталось то, что и составляет суть настоящей войны, — кровь и грязь, болезни, вши, голодные, измученные солдаты в окопах.

Сердце мое постепенно огрубело и ожесточилось. В неприятеле за линией фронта я видел не человека, равного мне, даже не врага, а просто ходячую мишень, которую нужно поразить. Попал — хорошо, промахнулся — плохо…

Постепенно я научился радоваться самым простым, обыденным вещам, которых не замечал раньше. Я понял, что значит возможность хоть иногда поспать под крышей, просушить вещи, выпить стакан молока или съесть яичницу с салом.

Я видел, как погибали мои товарищи, как горели деревни, как шли по раскисшим дорогам тысячи беженцев, в одночасье лишившихся всего нажитого, — в никуда, в пустоту, прижимая к себе детей, унося в руках то немногое, что удалось спасти.

Но больше всего меня потрясала не жестокость войны, а именно нелепость всего происходящего. Иногда, в краткие минуты отдыха, странные мысли посещали меня… Что я делаю здесь? Защищаю свое Отечество? Но ведь и каждый немец, сидящий в окопе напротив, думает так же! Во имя чего мы убиваем друг друга?

Каждый раз я гнал эти мысли прочь, но они упорно возникали снова и снова. Не знаю, чем это могло бы кончиться… Если бы не бой под деревней Сахновкой, ставший для меня последним.

Как я ни старался, этот бой я так и не смог забыть, и, наверное, не забуду до конца моих дней».

Немцы шли густой цепью, и за одной цепью следовали еще и еще… Как они падали! Первая цепь добежала до проволочного заграждения и начала окапываться, но сколько из цепи успели окопаться под градом снарядов? Если из ста человек двадцать — и то хорошо… А сзади еще подходили цепи, все новые и новые, и вдруг заиграл рожок и немцы пошли в штыки.

Застрекотали пулеметы. Александр перестал стрелять и приник к бойнице. Он видел, как немцы что-то кричали, трясли колючую проволоку руками, и падали, падали, и висли убитые, оттягивая проволоку к земле. Это было так страшно, что хотелось закрыть глаза руками и бежать куда глаза глядят, но он все смотрел и смотрел, словно зрелище этой кровавой человеческой бойни имело какую-то жутковатую, поистине дьявольскую привлекательность.

Еще немного — и толпы немцев стали редеть. Скоро перед его взглядом остались только убитые и раненые. Солдаты, взбешенные атакой, не прекращали огня, а там, впереди, под дождем на проволоке, в предсмертных муках извивались люди. Вся картина освещалась пожаром…

А высоко в небе горел торжественно-прекрасный закат. Солнце садилось далеко за горизонтом, на краю поля, усеянного тысячами раненых и убитых. Лучи его окрашивали темнеющие облака в багровые и алые тона, словно и небо залито кровью…

— Вперед! В атаку! — донеслось из соседнего окопа.

Александр поднялся во весь рост. В этот миг где-то совсем рядом разорвался снаряд, и в грудь ударило что-то горячее и острое. В первый момент он даже боли не ощутил, только удар, словно кто-то с большой силой швырнул его на землю, и небо над головой стало темнеть очень быстро…

Но перед тем как потерять сознание, ему показалось на миг, что оттуда, с высоты, на землю смотрит чудовищный огромный глаз — совсем как тогда, в Крыму, в первый день войны.

Словно кто-то там, наверху, наблюдает за страшной картиной человеческой смерти и страданий — и радуется.

«Я и сейчас не могу понять, что происходит с людьми, когда, повинуясь прихоти своих властителей, бросают они семьи и родные места и идут куда-то, чтобы убивать или быть убитыми. Кому нужны их смерть и страдания, слезы овдовевших женщин и детей, что станут сиротами? Кто наслаждается зрелищем мертвой земли, перепаханной воронками от взрывов, изрытой траншеями и окопами? Иногда мне кажется, что все войны — суть жертвы, приносимые человечеством древнему и кровожадному богу…

И если он действительно существует, я содрогаюсь при одной мысли о нем».

Да уж, стрелять в человека совсем не так легко, как кажется. Это только в голливудских фильмах благородный герой мочит плохих парней направо и налево, а потом, белозубо улыбаясь, обнимает грудастую белокурую героиню и вместе они уносятся прочь в дорогом спортивном автомобиле.