«Любимой жене Конкордии посвящается. Друг мой бесценный, простишь ли ты меня за все невзгоды, от которых я не сумел тебя уберечь?»

Позвольте-позвольте… Очень интересно. Бабушку ведь звали Конкордия Илларионовна! Имя достаточно редкое, так что вполне возможно — эта фотография и тетрадь оказались в доме не случайно. Максим вспомнил, в детстве он никак не мог выговорить его, а бабуля каждый раз терпеливо поправляла:

— Да не Кокардия, ангел мой, а Конкордия! Попробуй еще раз.

Ничего себе! Максим еще раз вгляделся в фотографию. Неужели это бабушка была такой много лет назад? Он помнил ее глаза, окруженные сеткой морщин, — неужели они когда-то смотрели на мир так открыто и радостно, ее сжатые сухие губы — неужели они когда-то так улыбались? И высокий лоб был гладким, и нежно, почти по-детски круглились щеки…

И все же это была она, несомненно она! Знакомые черты явственно проступают в юном лице.

Максим почувствовал странный внутренний трепет. Как будто растворилось окно, и далекое прошлое, давно забытое и похороненное, властно врывается в его жизнь…

Когда-то давно он учился на историка. Диплом и сейчас валяется где-то в ящике с документами. Максим уже и забыл свою первую профессию, хотя учился с удовольствием и даже мечтал стать новым Шлиманом (ну, это, правда, только на первом курсе, еще до армии), а вот сейчас задумался.

Интересно, почему так получается — люди сначала учатся пять лет в институте, зазубривают наизусть кучу дат и событий, потом ездят на раскопки, роются в архивах, по черепкам, по косточкам пытаются воссоздать картины минувших времен, спорят до хрипоты, к какому веку отнести наконечник стрелы или стеклянную бусину, защищают диссертации, пишут книги… А собственную родословную знают в лучшем случае до дедушек и бабушек, и то не всегда. Прямо какие-то Иваны, родства не помнящие!

Да и сам он — много ли лучше? Отец ушел из семьи давным-давно, Максим толком и не знал его. Все, что дальше, — просто белое пятно. Единственным связующим звеном была бабушка, но она ничего не рассказывала. Боялась, наверное… И видно, было чего бояться!

Максим вздохнул. Вот так исчезают семейные предания, уходят в небытие. А ведь каждый человек — живое свидетельство истории! Приятель Славка, ученый-генетик, как-то рассказывал, что в генах каждого индивидуума закодирована не только информация о цвете глаз, волос, группе крови и предрасположенности к болезням, но и история всего рода. Вот бы расшифровать да прочитать эту летопись…

Ну, или хотя бы — вот эту тетрадь.

Максим осторожно перевернул страницу и углубился в чтение.

«Сегодня был удивительно красивый закат. Небо окрасилось в багровый и алый цвета, и я нарочно вышел в палисадник, чтобы насладиться сполна этим зрелищем. Только когда последний луч погас в облаках, я вернулся к письменному столу.

Сейчас, когда моя жизнь склоняется к закату, как этот длинный летний день, я не знаю, хорошо или дурно прожил ее. Твердо уверен я только в одном — у каждого человека есть свой путь, состоящий из длинной цепи предопределенных и связанных между собой событий, и, раз ступив на свою тропу, невозможно уже остановиться или повернуть назад.

Я часто спрашиваю себя — где начало моей дороги? Когда и как я ступил на нее? Иногда мне кажется, что это случилось в тот год, когда я еще гимназистом последний раз приехал на лето в Дивеево — изрядно запустевшее, но милое сердцу родовое гнездо. В то лето случилось со мной странное и необычное происшествие, оказавшее огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, — я, четырнадцатилетний мальчишка, нашел самый настоящий клад! Даже и сейчас не верится, что такое возможно, но это было…»

Лето 1908 года в Тульской губернии выдалось жарким. Только к ночи немного спадает тяжелый, безжалостный зной, и мягкий сумрак окутывает землю живительной свежестью и прохладой.

Тонкий серпик луны освещает бледным, призрачным светом заливной луг на левом берегу быстрой Оки. Вода, подернутая мелкой зыбью блестит, словно рыбья чешуя… Чуть поодаль, подальше от воды пасутся стреноженные кони — каурый мерин, гладкая молодая кобылка с белой звездочкой во лбу и крупный, серый в яблоках жеребец. Словно радуясь отдыху и ночной прохладе, они дружно, с хрустом жуют сочную траву, потряхивая гривами и отмахиваясь хвостами от надоедливой мошкары.

У костра сидят три подростка — конопатый Гришка, сын деревенского старосты, лохматый и черномазый, словно цыган, Колька, и Саша — приезжий гимназист из Москвы, сын дивеевского барина помещика Сабурова.

В ночное с ними навязался дед Пахом — длинный, худой как жердь, беззубый старик. Зиму и лето он ходит в одном и том же полушубке с сафьянными нашивками на груди и в большой лохматой шапке — «чтоб в голову не надуло». Гришке он приходится не дедом, а прадедом, и сколько ему лет — точно сам не помнит. «У попа записано было, да церковь та сгорела…» Дом у них большой, зажиточный, по хозяйству давным-давно управляются сыновья и внуки, а потому старик сидит целый день на завалинке или ходит по селу — вроде как по делу. Дед Пахом немного стыдится своего долголетия. «Помер бы, да смерть не берет!» — часто говорит он, смущенно разводя руками. Сейчас старик сидит против обыкновения молча, похожий на огромную, носатую и нахохлившуюся птицу, и только смотрит в костер, думая о чем-то своем.

Саше отчаянно хочется спать. Глаза слипаются под тяжелыми веками, и голова все время клонится вниз. Каждый раз, когда сон одолевает его, он вздрагивает всем телом, будто стряхивая с себя дремоту, резко выпрямляется и оглядывается вокруг. Он уже и не рад, что напросился сегодня ехать в ночное с деревенскими сверстниками — тем более что этим летом почувствовал, какая пропасть разделила его с веселыми друзьями детства.

Давно ли он играл с ними в казаки-разбойники, прыгал в сено с самой высокой балки на сеновале, на спор переплывал саженками Оку? А теперь видно, что кончились веселые беззаботные дни, скоро они станут взрослыми, и совсем разная их ждет жизнь…

Зимой, в Москве — гимназия, зубрежка и редкие праздники, исключения на ―is из кюнеровской грамматики, романы Фенимора Купера и первая папироска, украдкой выкуренная в гимназической уборной. Два (нет, уже почти три) года назад случилось в Москве несколько страшных дней, когда на улицах стреляли, и Пресня была перегорожена баррикадами. Папенька тогда потребовал его к себе в кабинет и заставил дать «честное благородное слово», что он не выйдет на улицу. Пришлось пообещать, хотя и было куда как обидно! Гимназисты-старшеклассники пели «Марсельезу» и говорили о какой-то конституции, а про одного — долговязого и лохматого Матюшенкова — болтали, что он посещает «кружок» и знается с «политическими». Кто такие «политические», было непонятно, но все равно интересно. Когда вышел царский манифест о конституции, даже папенька прослезился и долго говорил за чаем, что совсем скоро наступят в России перемены к лучшему и ему, Саше, доведется жить в совсем другой стране — просвещенной и прогрессивной.

А здесь, в деревне, кажется, ничего не менялось с незапамятных времен, о которых рассказывал на уроках истории учитель Федор Сергеевич — молодой, длинноволосый и немножко похожий на Добролюбова. Даже орудия труда остались те же, что при Владимире Красном Солнышке — та же соха и борона, а главное — тяжелый, изматывающий труд от зари до зари и тягучие, скучные разговоры — о покосе и молотьбе, о том, что корова вёху объелась, о недоимках и рекрутской повинности — вон, пришла же старшему Гришкиному брату «очередь», и самому уже недолго осталось… Все совершенно чуждое, непонятное, будто не двести верст разделяют два мира, а многие тысячи.

Но дома сейчас тоже невесело — съедутся гости, будут долго пить чай и зачем-то говорить по-французски. Папенька с соседом-помещиком Модестом Алексеевичем затеют длинный и скучный спор о суде присяжных, а Машенька Орлова — длинноносая малокровная барышня в белом кисейном платье — сядет за рояль и споет чувствительный романс. Рот у нее при этом почему-то кривится набок… Гости похлопают и будут уговаривать спеть еще, а Машенька поломается немного, притворяясь, что петь ей ужасно не хочется, но потом непременно согласится. Маменька будет все время улыбаться, угощать гостей приторно-сладким малиновым вареньем с мелкими, вязнущими в зубах косточками и рассказывать о том, как в прошлом году они с папенькой ездили в Ниццу.

Когда гости разъедутся ближе к полуночи, горничные Настя и Фрося уберут посуду, и лицо маменьки станет усталым, с морщинками возле глаз, словно улыбку она тоже снимает вместе с нарядным барежевым платьем, в котором Саша ее помнит давным-давно, чуть ли не с самого детства. В Москве при гостях она его давно не надевает, а здесь, в деревне — можно. Они с папенькой закроются в кабинете и будут снова долго разговаривать о чем-то. И нехорошие это разговоры, тяжелые… Через запертую дверь доносятся пугающие слова — «торги», «проценты», «вторая закладная»… Маменька с папенькой упорно стараются делать вид, что все хорошо, все по-прежнему, но близкое ощущение беды висит в доме, словно предгрозовая духота.

Старая нянька Неонила Матвеевна, что когда-то еще папеньку вырастила, бродит по комнатам, шепча молитвы, и зачем-то крестит углы. Даже младшие сестрички-близнецы Катя и Оля ходят тихие и грустные. Саша уже взрослый и знает, в чем дело, — хоть служит папенька товарищем обер-прокурора по уголовным делам и орден Станислава имеет, но жалованье невелико, а давным-давно заложенное имение не дает дохода и его вот-вот придется продать.

Саша грустно вздохнул и покосился на своих товарищей. Гришка с Колькой затеяли печь картошку в золе и теперь ждут не дождутся, пока костер догорит дотла. Они заливисто хохочут, толкают друг друга локтями, поминают какую-то рябую Палашку и похожи сейчас на двух расшалившихся щенят-подростков.

Серый в яблоках жеребец вдруг бросил щипать траву, запрядал ушами, будто прислушиваясь к чему-то, заплясал на месте, мелко перебирая спутанными ногами, и громко заржал.

Дед Пахом с неожиданной для его возраста легкостью поднялся, подошел к лошадям и принялся оглаживать жеребца по крутому, лоснящемуся крупу.

— Балуй, черт! — приговаривал он с притворной грубостью. — Я те побалую! Я те покручу-то мордой! На-кось лучше хлебушка тебе…

Конь осторожно берет с ладони хлеб мягкими губами, косит на него умным, влажным большим глазом и слушает, будто и вправду понимает. Наконец дед вернулся и, кряхтя, снова уселся у огня.

— Ишь, поиграть захотел! — сказал он вроде бы сердито. — Чует ведь, живая тварь, что не простое нынче время.

— Как это — не простое? — спросил Гришка.

— Эх, молодость, ничего-то вы не знаете! — Старик укоризненно покачал головой. — Сегодня ночь особенная, купальская ночь.

— А что же в ней такого? — Колька шмыгнул носом и утерся рукавом рубахи. — Ночь как ночь.

Дед пожевал губами и ответил непонятно:

— Солнце играет… По прежним-то временам собирались всей деревней, костры возжигали, парни и девки молодые через огонь прыгали, чтоб, значит, хлеб и лен выше уродились. Купальское дерево наряжали, убирали венками и плясали вокруг него — возьмутся за руки и танцуют, и женщины, и дети. В реке тоже купались все вместе…

Дед замолчал. По губам его блуждает странная, блаженная улыбка, будто сладки ему были эти воспоминания.

— Ну, еще расскажи! — попросил Саша. Сон давно прошел, и теперь он слушает старика, боясь упустить хоть слово.

— Стар я стал, барчук, все позапамятовал. Знаю только — в эту ночь любая трава и коренье особую силу имеет. Даже папоротник единый раз в году цветет.

Саша только хмыкнул себе под нос. Из гимназических уроков естествознания он твердо помнил, что папоротник обыкновенный, произрастающий в средней полосе России, не цветет никогда. Но сейчас, ночью, у костра об этом думать совсем не хотелось.

— А кто этот цветок найдет да сорвет, тому сила большая дадена бывает.

— Это какая такая сила? На кулачках драться? — Гришка весь подался вперед. Он большой забияка, и каждый раз, когда деревенские парни идут биться стенка на стенку, лезет в драку с каким-то звериным азартом.

— А такая! — Дед Пахом как будто обиделся. — Неслух ты, Гришка, прости Господь мою душу грешную… Все бы тебе драться только.

— А зачем тогда?

— Чтоб язык любой твари понимать — птицы ли, зверя, все равно. Травы знать тоже, клады видеть… Много чего! Только нелегко его добыть-то, папоротников цвет.

— А как? — Колька тоже давно позабыл про картошку. Рассказ старика захватил и его.

— Надо в лес пойти, в самую ночь-полночь, крест с себя снять да очертить круг руками. Потом сесть внутрь него и с места не трогаться. Лешаки да черти будут пугать, выманивать, то хохотать, то плакать, на разные голоса окликать, а только поворохнешься — на части разорвут!