И ведь прав был лагерный остряк-самоучка, совершенно прав! Будет еще время, когда верные большевики-ленинцы, кто с таким усердием очищал родную землю «от всяких вредных насекомых» — дворян, священников, гнилой интеллигенции, — сами пойдут по этапам, сами будут кричать под пытками в лубянских подвалах, будут расстреляны или сосланы в вечную мерзлоту, будут надрываться на каторжных работах… Тот же Бокий сгинет в омуте тридцать седьмого года, а сколько еще будет других, не столь известных, кто истово и верно служил советской власти, а получил за это — пулю в затылок.

А Соловецкий камень на Лубянской площади станет немым свидетелем за всех, кто не дожил, — и правых, и виноватых, и невинных жертв террора, и палачей, попавших под маховик.

Только вот беда — слаба оказалась человеческая память. После первой волны гласности, затопившей умы и сердца, подрастающее поколение уже путает Вторую мировую войну с Троянской и нетвердо знает, кто такой Сталин. Свобода обернулась бесстыдным чиновничьим воровством и бандитским беспределом, а рядовой, обычный человек как был задавлен — так и остался.

И появляется тоска по «твердой руке», и вот уже процессы над шпионами идут — а какие там шпионы — бог весть! И чекисты уже вновь герои… Верно говорят, что человек, меняющий свободу на безопасность, быстро лишается и того и другого.

А ведь копни каждую семью — непременно найдутся расстрелянные — посаженные — сосланные. Кто за происхождение, кто за выскочившее невпопад слово, кто — за опоздание на работу или краденную с поля гнилую картофелину…

Они ушли навсегда, и чужая мерзлая земля приняла их, немых и безымянных, в свои неласковые объятия. Словно и не было этих людей никогда, словно и не жили они на свете… А там, на воле, шла совсем другая жизнь, с бодрыми песнями и первомайскими демонстрациями, ударными стройками, фильмами с Любовью Орловой и жизнерадостными лозунгами. «Жить стало легче, жить стадо веселее, товарищи!»

А по ночам ездят воронки по улицам и кого-то выхватывают из жизни навсегда или на долгие годы — был человек, и нет человека. Жены и дети, друзья и близкие, кому повезло остаться на воле, долгие годы вынуждены были молчать, прятать свое горе, лгать соседям, родственникам, чтоб не лишиться своего утлого благополучия — комнаты в коммуналке да работы и хлебных карточек.

Да разве и бабушка не принуждена была поступить точно так же? Отец родился в приснопамятном тридцать седьмом, и, видно, лихо же ей пришлось…

«Весной двадцать седьмого года, незадолго до того, как мы с женой так счастливо воссоединились, наконец, Конни получила ложную весть о моей смерти в лагере. Успела — таки… Мы никогда не говорили с ней об этом, но даже сейчас я с ужасом думаю о том, что пришлось ей пережить тогда, каким чудом она выстояла? Умом я понимаю прекрасно, что, если бы только попробовал написать ей из лагеря — все тут же открылось бы, и тогда не видать мне свободы, купленной такой дорогой ценой.

И все же… Душу мою томит тяжелый груз вины, что не сумел уберечь ее от лишних страданий».

Теплым апрельским днем, когда городские улицы высыхают после растаявшего снега и дворники сметают с мостовых накопившийся за зиму мусор и грязь, Конкордия Сабурова шла домой, и небо над головой казалось ей черным.

Сегодня утром она получила извещение с почты «явиться для получения посылки», и сердце почему-то сжалось в предчувствии беды. Откуда бы это? От кого? Единственный человек, что близок и дорог, вряд ли мог бы послать ей хоть что-нибудь…

На службу она пошла, как в тумане, но сидеть там целый день просто не было сил — отпросилась с обеда и почти бегом побежала на почту. Пришлось долго стоять в очереди, и Конни в нетерпении кусала губы. Уж что бы там ни было, поскорее бы, что ли! Верно говорят, что нет ничего тяжелей неизвестности, и даже казнь не так страшна, как ее ожидание.

Конни чуть не закричала от ужаса и горя, когда толстая равнодушная тетка грохнула перед ней на прилавок фанерный ящик. Эту самую посылку она отправила Саше в лагерь два месяца назад… Она и сейчас могла бы уверенно перечислить ее содержимое — сама ведь упаковывала, укладывала каждую вещь, чтобы поменьше занимала места. Крупа, консервы, теплые носки… Вот и адрес, ею написанный, выведенный аккуратно — и приписка сбоку, чужой и равнодушной рукой: «Адресат умер в лагере».

Она шла домой, неся фанерный ящик, словно гробик. Слезы текли по щекам, но она не вытирала их. В окнах, вымытых к первым теплым дням, играли солнечные лучи, на деревьях показались первые, робкие листочки, и мягкий, вкрадчиво-теплый весенний воздух обволакивал все вокруг, обещая близкое лето.

Она смотрела на прохожих остекленевшим, непонимающим взглядом. Вот идет разносчик папирос со своим лотком, вот поспешает комсомолка в красной косынке, вот какой-то пузатый гражданин в коротком коверкотовом пальто несет связку баранок и громко топает сапогами по мостовой… Как могут они ходить, разговаривать, смеяться, когда Саши нет — и больше никогда уже не будет? И как ей жить теперь, если все годы тревог и ожиданий, терпения и веры — все оказалось напрасно?

Некстати вспомнилась Маруся из двадцать седьмой квартиры — белобрысая, пухленькая крестьянская девчонка. Увидев как-то, как Конни спускается по лестнице в шляпке и старом-престаром, дореволюционном еще пальто с меховым воротником, Маруся была очарована в один миг — и навсегда.

— Вы такая! — только и выдохнула она, и в глазах ее, светло-голубых и огромных, как плошки, появился почти молитвенный экстаз. — Прямо как Вера Холодная!

В общем-то, Маруся была существом добродушным и незатейливым — трудилась на электроламповом заводе, прилежно ходила в кинематограф каждую неделю и мечтала «закрутить себе шикарного кавалера».

И такой вскоре нашелся — хлыщеватый субъект, одетый в толстовку из малинового бархата (видимо, сшитого из театрального занавеса или портьеры) и потертые брюки. Себя он называл «идеофутуристом», читал (а точнее, завывал вслух) совершенно сумасшедшие стихи, в которых «железный лязг и поступь революций» сочетались с «арбузно-спелой грудью граций», и питал большое пристрастие к деревенской картошке, жаренной на сале.

Маруся расцвела, почти каждый день бегала к Конни, выпрашивая то какую-нибудь брошку или шляпку, то меховую горжетку или узкие ботинки, в которые мужественно втискивала крепкие, широкие крестьянские ступни, морщилась от боли и шла на свидание, словно Русалочка по острым лезвиям. А потом прибегала к ней, тихо, как кошка, скреблась в дверь, возвращала взятые вещи и все говорила, говорила о своей любви… По правде говоря, это было довольно скучно и утомительно, но Конни почему-то не гнала ее.

Только вот недолго длилось Марусино счастье. В конце зимы, когда морозы сменились влажным и промозглым ветром, в котором чувствуется первое, робкое дыхание близкой весны, а снежные сугробы начали подтаивать понемногу, Маруся вдруг пришла к ней среди дня, чего раньше никогда не бывало.

Конни так и ахнула, увидев ее. Всегда аккуратная, кокетливая Маруся была сама на себя не похожа. Искусанные, губы, растрепанные волосы, дырявый платок накинут на плечи, и даже чулки почему-то разные…

— Что с тобой?

— Он… Он… Он меня бро-осил! Сказал — дура я деревенская, а ему это… Вдохновение надо!

Маруся с трудом выговорила трудное слово и зашлась в рыданиях.

— Я жить без него не буду! — упорно повторяла она, и долго еще пришлось отпаивать дурочку то чаем, то валерьянкой, пока успокоилась хоть немного.

Маруся поплакала — и перестала, скоро нашла себе нового кавалера — застенчивого монтера Гришу, и теперь, кажется, совершенно счастлива. А вот фраза почему-то зацепилась в мозгу накрепко. «Жить без него не буду…»

Конни всхлипнула и зашагала быстрее. Ей-то самой — зачем теперь жить? Неужели завтра снова идти на службу как ни в чем не бывало и опять выстукивать на машинке «настоящим подтверждаем», а потом — возвращаться в свою квартиру, где когда-то мама играла Моцарта на рояле, а теперь — не дом, а содом, двадцать душ на пять комнат, в коридоре все время ругаются из-за очереди в уборную, а в кухне на веревках сушится мокрое белье и коптят четыре примуса и пахнет переваренной капустой? Стоять в очереди за керосином, обедать по талонам в столовой «нормального питания», в который раз штопать-перешивать старые вещи, чтоб не стыдно было выйти на улицу, и нести в торгсин последнее золотое, чудом сбереженное колечко, чтобы собрать посылку?

Да ни к чему это. И посылки больше не нужны. Остается только найти способ, как прекратить эту бесполезную жизнь.

Вот она и дома. Парадный подъезд давно заколочен, приходится ходить кругом через черный ход по узкой и темной лестнице… Ободранная входная дверь противно скрипнула, и откуда-то из недр квартиры раздался визгливый голос соседки, гражданки Кацнельсон:

— Сколько раз можно говорить — не держите сквозняк!

Конни прошла через длинный коридор, заставленный всяким хламом, через кухню, где, как всегда, гремит посуда и над столами висит керосиновый чад… Хозяйки, помешивая варево в кастрюлях, переругиваются из-за очереди мыть полы в коридоре, из-за того, что кто-то опять не выключил свет в уборной, сплетничают про какого-то гражданина Сушкарева, который, представьте, опять ночевал у Липочки, а у самого жена и трое детей!

Увидев Конни, гражданка Кацнельсон злобно прошипела ей вслед:

— А-а! Таки пришла хозяйка! До полночи свет не гасите, а платить кто будет? В домком на вас заявить надо! Подать на выселение!

Конни даже не обернулась. Она чувствовала себя так, словно толстое стекло отделяет ее от привычного мира. Окружающие предметы виделись размыто, и звуки доносились как будто издалека… Она даже слегка порадовалась про себя, что больше не увидит всего этого — службы, убогого, унизительного коммунального быта, но главное — кончится постоянный, изматывающий страх, ожидание, бессонные ночи… За последней чертой, когда надежда исчезает безвозвратно и бояться тоже уже нечего!

Войдя в крошечную тесную каморку, примыкающую к кухне (когда-то здесь жила горничная Луша, а теперь вот — самой пришлось, и хорошо еще, что комната не проходная, как у Шевыревых!), Конни аккуратно закрыла дверь и задвинула щеколду. Лушу частенько навещал пожарный из хамовнической части, «трубник», как он сам себя гордо называл, подкручивая длиннейшие рыжие усы, и девушка настояла, чтобы слесарь Тимофей врезал задвижку покрепче. Вот и пригодилась теперь…

Конни устало скинула туфли. Ноги отяжелели, словно налитые свинцом, все тело трясло противной мелкой дрожью, и тоненькая жилка чуть выше левого виска пульсировала, отдаваясь болью в голове. Теперь, когда она твердо решилась покончить все счеты с жизнью, лихорадочное возбуждение словно распирало ее изнутри. Уж скорее бы…

Только вот как это сделать? Ни морфия, ни револьвера у нее нет. Нет даже ножа или бритвенного лезвия… Выброситься в окно? Тоже не выйдет — этаж всего-навсего второй, можно только руки-ноги переломать.

Конни беспомощно огляделась вокруг и только сейчас заметила крюк на потолке. Когда-то на нем висела электрическая лампа под шелковым китайским абажуром — предмет особой Лушиной гордости, — но ее давно уже нет, только крюк остался.

А что, вполне годится! Если найти веревку покрепче или что-нибудь вроде этого… Конни принялась рыться в шкафу. Шелковый чулок, неведомо как завалявшийся в углу — не годится, шарфик — тоже, слишком уж тонкий, а вот витой поясок от японского халатика, вышитого лиловыми ирисами, — как раз то, что нужно! Конни взгромоздила «венский» стул посреди обеденного стола и мигом взобралась на это шаткое сооружение.

Она долго прилаживала петлю к крюку. Шелковая импровизированная веревка почему-то все время соскальзывала, приходилось пробовать снова и снова, и Конни скоро в кровь расцарапала пальцы.

Когда, наконец, попытка удалась и петля была закреплена надежно и крепко, Конни почувствовала себя такой усталой, словно целый день пилила дрова во дворе. Остается совсем немного — всего лишь последнее усилие. Просунуть голову в петлю, оттолкнуть ногой стул, потом несколько секунд — и все будет кончено.

Конни вздохнула. Почему-то в последний момент ей стало жаль… Нет, не себя, а кольца — дорогого ее сердцу Сашиного подарка. Она вспомнила раскопки в Крыму, море, с шумом бьющееся о берег, и как она сидели рядом на шершавых, нагретых солнцем камнях… Неужели все это и вправду было когда-то?

Сейчас она уже почти не верила, что когда-то давно была в ее жизни и молодость, и любовь, и ожидание счастья. Остро, почти болезненно захотелось убедиться, что все это не фантазия, не сон…

Она спустилась на пол, достала заветную шкатулочку, где хранилось то немногое, что еще дорого было ей, — отцовские запонки с орлами, мамин браслет, чудом не проданный в голодные годы, письма, фотография, где они с Сашей снялись вдвоем перед самой отправкой на фронт, тетрадь в коричневом переплете, которую он берег зачем-то, и конечно же кольцо. Как давно она его не надевала! Конечно, время не такое, чтобы красоваться мигом ограбят на улице, да и руки не те, что прежде — красные, загрубелые от стирок и зимней «снеговой повинности», со следами от многочисленных порезов — ведь самой дрова пилить приходилось! — слоящимися ногтями и заусенцами… Длинные тонкие пальцы выглядят нелепо и неуместно, как бархатное декольтированное платье, в котором сумасшедшая старуха Шаховская ходит на базар по утрам под свист и улюлюканье мальчишек-беспризорников.