– Ну, Захарушка, уважь, ну растяни подольше!
– Нашу-то, бурлацкую, помнишь?..
– Играет же, чертяка!.. Может же!
– А плясовую, да чтоб частушечную – слабо?
Захарке-гармонисту оказалась и плясовая по плечу, а на середину живого кружка коршуном бросился парень в темно-синей, переливистой рубахе и ухарских сапогах с алыми отворотами. Он присел, с ухмылочкой развел руки в стороны и, вскакивая, заголосил, словно юродивый, пытающийся обнять кого-то:
Меня тятя насмешил —
Сапоги с карманом сшил.
Затем смешно приподнял правую ногу, чтобы все увидели пришитый к сапогу карман – у его приглядной обувки и правда лопушилась, кармашками отходила изношенная кожа.
Серы валенки скатал,
Чтоб я на девок не скакал.
Толпа покачнулась и выдохнула смех. На смену обладателю чудесных сапог плавно выдвинулся, демонстрируя честному народу бушлат с двумя симметрично расположенными разноцветными заплатами, коренастый пьяненький морячок. Он угрожающе и в то же время с показным сочувствием к самому себе захрипел:
Хулиган, парнишка я,
Рубашка бело-розова.
Я не сам окошка бил —
Палочка березова.
– А я в Саратове была! – сильный женский голос, доносящийся откуда-то из толпы, немедленно заставил всех отвлечься от хрипящего бушлата. – Себе юбку нажила!
К середине круга вышла, подбоченясь, женщина в цветастом платке, который в ту же секунду лихо, но с достоинством сорвала с головы. Бешено взметнулось вверх черное пламя ее волос. Только тогда Полина узнала в ней мать, а Ульяна, лукаво подмигивая, продолжала:
Там прореха, там дыра,
Зато в Саратове была.
Сначала Полина почувствовала гордость: мать безоговорочно завоевала внимание и признание толпы, в которой пока не находилось смельчака, рискнувшего бы занять ее место. Ульяну слушали внимательно, на нее смотрели восторженно. «Кабы шали не мешали...» – ее зычный грудной голос не подстраивался, как у предыдущих, под гармонь, а дерзко спорил с ее ладами. Частушечница, казалось, не приметила, как толпа почтительно расступилась и рядом с ней на палубе остановился грузный бородатый господин – белоснежный парусиновый костюм, пенсне, нелепо сидящее на толстом носу, ярко-синие глаза навыкате и толстые маслянистые губы.
– Вона, работнички мои гуляют! – прогудел он, пристально, опухшими от пьянства глазами взглядывая на приплясывавшую Ульяну. – Ишь, какова! А ну, пройдись-ка со мной, молодка!
– Быков, рыбопромышленник, миллионщик, – зашептали в толпе вокруг Полины. – Промысла по Волге и по Каспию... Тысячи людей спину ломают, губернатор ему пятки лижет...
Но рыбопромышленник, видать, не кичлив был – пошел плясать с Ульяной. Гармонист просить себя не заставил – завел серебряный перебор, зазвонил колокольцами, рассыпался плясовой дробью, размашистой, задорной, хмельной. Несмотря на тяжесть и неповоротливость грузного тела, плясал Быков мастерски. Он не выделывал залихватских коленцев, не подпрыгивал, не изгибался – но во всем существе его играло властное, уверенное плясовое веселье, и невозможно было, глядя на него, устоять на месте. Ульяна извивалась змеей, кружилась волчком, сарафан ее вздувался и опадал. Гармонь рассыпалась серебром, и Быков подхватил Ульяну, закружил ее, притиснув к груди. Возбужденная пляской и водкой толпа счастливо охнула, а смущенная бабенка принялась вырываться. Но, видно, не так-то просто вырваться от рыбопромышленника – сам осторожно поставил Ульяну Солодкову на палубу, порывшись в кармане, дал ей серебреца и зашептал что-то, низко наклонившись к уху. Бабенка только ахнула, зарделась и, повернувшись, пошла прочь, фасонисто поводя плечами и бедрами. В толпе снова засмеялись.
– Огонь-баба! – рявкнул купец. – Экие озорницы мои ватажницы! И песни забористые, и пляски отчаянные, и... А вы, галахи, чего потешаетесь?
Быков снова полез в карман, выудил горсть серебряных монет и с размаху швырнул их в толпу.
– Клюйте, дети мои! Не погрызитесь только!
Толпа зашумела, люди наклонялись, подбирали монеты, некоторые уже ползали на четвереньках, им наступали на пальцы, кто-то причитал: «Задавили, ироды, как есть задавили!» Полина насилу выбралась и пошла за матерью. Семейство Солодковых помещалось у стенки машинного отделения, за которой что-то пронзительно свистело и скрежетало, на полу, в свалке узлов. Там было душно, пахло маслом и нефтью, испарениями нечистых человеческих тел, махоркой и дынями. Люди лежали вповалку, сидели плечом к плечу, но матери не было, а батюшка с братом спали на узлах, одинаково накрыв лица поддевками. С палубы снова слышались частушки, доносился и голос Ульяны – видно, справившись с притворным смущением, женщина вернулась в веселый круг:
Я иду, а бабы судят
И считают мне года.
Не малина, не калина,
Не завяну никогда!
Вечернее солнце, только что нехотя опускавшее в воду пробные лучи, чтобы, верно, пощупать, достаточно ли тепла вода, погрузилось теперь почти полностью в невесть откуда взявшуюся низкую фиолетовую тучу, с любопытством продолжая наблюдать лишь огненным краешком глаза за происходящим на палубе, враз окрасившейся багровым цветом. Бывалые рыбаки всегда определяли погоду на ближайшее время по закату и знали, что такой закат не сулит ничего хорошего. Крылья чаек тоже побагровели с исподу, а Полина поежилась, закуталась в платок, прилегла на узлы и, угревшись, задремала. Солнце помедлило еще немного, оглянулось на что-то, одному ему ведомое, и исчезло.
Казарма, куда семейство Солодковых определили на промысле, – и не казарма, а длиннющий сарай из камыша, обмазанного глиной. Печь с котлом для стряпни да нары в два яруса – вот и вся тебе меблировка. Смрадно, душно, пахнет рыбой и дымом. Но в казарме Солодковым не целый день сидеть – Илья пошел в бондарню работать, Ульяна с Полиной резалками на плот поступили, Федора удалось пристроить в кузницу помощником. Парнишка был доволен.
– Кузнецов в деревнях пуще всего уважают. Они все равно как колдуны, только добрые...
Федюшке только нынешней весной исполнилось пятнадцать лет, но нрав имел независимый и гордый, знал грамоту, читал церковные и гражданские книжки, знал обхождение, умел чисто и приглядно одеться в праздник, не чурался тяжелой работы в будни.
А вот Полина промысла боялась, много плакала в первые дни, даже работая на плоту, на скамье, вздыхала по деревне.
– Принесло нас куда-то, пропадем, – вздыхала она, боязливая.
Девка была тихая, не в мать. Ульяна славилась по селу – красавица, смугляна, песенница, язык что нож острый, и работа горит в руках. А Полина сонная какая-то, словно в грезе живет. А какая греза, какая мечта у крестьянки? Участь ее – тяжкий труд с детства и до могилы, окрики да тычки.
– Да не ной ты, хуже жизни надоела. И так тошно, а ты тут рюмзаешь! – и от родной матери доброго слова не дождешься, что там о чужих людях говорить! Все у матушки с рывка. И раньше-то она неласкова к дочери была, а с недавних пор и подавно... А все потому что тогда, на барже, застала Полина матушку, когда та на рассвете возвернулась, и винцом от нее потягивало... Задала девка сдуру вопросец, вот и попала родительнице в немилость...
– Хорош ночевать!
Плотовой в изношенном матросском парусиннике глядел исподлобья. Его высокие рыбачьи сапоги, густо утяжеленные песком и тиной, недовольно поскрипывали, а картуз, кажется, приподнимался над головой с растрепанными от негодования волосами.
– Взялась резать, так режь, чтоб плавникам было тошно! Снулятина!
Полина с самых первых дней их житья и работы на промысле боялась и сторонилась сурового плотового. И немудрено. Могучий, но чуть согбенный Аким всем своим видом да еще и хрипловатым, по-волжски наждачным голосом умел показать, кто здесь, на плоту, хозяин. Но вскоре, присмотревшись и прислушавшись к грозному плотовому внимательнее, Полина Солодкова заметила, что его хмурость чаще всего бывает напускной, а вверенная ему невеликая армия резалок, солильщиц, откатчиков и ломовиков относится к обязательным побранкам так же терпеливо и привычно, как к соленому ветру с большой воды. И действительно, кому как не ему, Акиму, побывавшему и в рыбацкой, и в бурлацкой шкуре, удавалось приберечь для своей ватажной братии то окрик, то оклик – не без того! – а то и совет дельный, утешный.
Когда Полина первый раз в жизни увидела кишащую живой рыбой прорезь, она просто не поняла, что перед ней бурлящая в воде, только что плененная рыбья масса. Она подумала, что в огромном живорыбном ящике с прорезями для притока свежей воды отражаются неистовые солнечные лучи, яростно играют солнечные блики. Теперь-то она легко узнавала тяжкие повороты трущихся друг о друга шершавобоких судаков, мягкое шлепанье лещей, алые всполохи язиных плавников, черные проблески почти змеиных сомовьих спин, беспорядочную суетню округлой бесцветной воблы... Вот и теперь вместе с богатым уловом пришло на плот время гудящей от натуги, неподъемной, что туша белуги, и все же столь желанной, вольные волжские хлеба сулящей работы. Кому хлеба, а кому и крошки одни с хвостами да чешуинками.
«Р-раз» – очередная судачья голова слетает со специальной разделочной скамьи на брусковатую выстилку дубового помоста. «Р-раз» – широкий нож с обманчивой легкостью входит в плотно сбитую рыбью тушу, будто она состоит из масла, а плотовой, одобрительно прищуриваясь, кивает головой:
– Вот это по-нашему! Молодец, Ульяна! Зло работаешь, споро! Учитесь, бабы, на рыбу ведь тоже, чтоб распластать-то ее вернее, уметь рассердиться надобно. Судак, он тот же мужик – с виду колючий да хребтастый, а в бабьих руках мякнет.
Женщины прыснули.
– Да Аким никак тоже размяк, не хуже того судака! – заголосила, подбоченясь, чувашка Лушка. – Но только нашей Ульяне добыча треба покрупнее. Ульян, а, Ульян! Ты осетра метишь подцепить? Свой-то судак приелся?
Аким только крякнул и махнул рукой: «Одно у баб на уме!..» Резалки опять засмеялись. Ульяна, ладная и фасонистая даже в промысловой заварзанной одеже, тоже лихо усмехнулась и, вытирая пот рукавом, подала знак дочери – пора, мол. Это означало, что Полине нужно в очередной раз вымыть скамью от молок и слизи, ополоснуть в ведре с водой и насухо протереть ножи да багорчики.
– Слышь, Полька, – мать отрывистым движением перевела взгляд на ящик с обработанными ею тушками, – каждую чтоб сочла! Мне сам Аким Акимыч приказал, чтобы счет строго вести. Да смотри, как в прошлый-то раз, не ворон считай, а рыбу!
Когда они всей семьей уезжали из родной деревушки, Полине Солодковой как раз исполнилось пятнадцать, и она еще не знала, что на промысле время идет и исчисляется по-особенному – от сезона до сезона, от путины до путины. Первыми к нелегкой ватажной жизни привыкли ее руки, они, дочерна загоревшие, не знали ни страха, ни устали. Впрочем, до первых петушков уже кем-то разбуженное деревенское утро находило работу ее рукам, как мать, сердясь, говорила, «белым ручкам», с той же проворностью, что и здешнее, артельное. Подать, принести, покормить, починить... И все же именно здесь, на промысле, ее девичьи ладони по-настоящему загрубели, зашершавились, а под кожу и под ногти наглухо въелась темная рыбья слизь и вомшился гниловатый запах тины да водорослей. Казалось, казарменный дух и в душу ее начинал потихонечку въедаться. Даже краешек единственной юбчонки у нее был проеден солью – солильня темнела тут же, рядышком с плотом, постоянно требуя новых рук, новых слез. «Вот она, воля-то моя девичья, – жаловалась она брату Федяньке, единственному другу и заступнику. – Вот они, ручки мои беленькие, наряды мои праздничные...»
– Али плохо тебе тут? Смотри, в деревне тебя бы уж сосватали к Покрову. Слаще было бы за Митькой Сучком?
Полина содрогнулась. Митька Сучок, непутящий парень из хорошей семьи, давно приглядывался к девушке. Родня хотела женить его, «чтоб остепенился», но Полина терпеть не могла полоротого, вечно пьяного похабника Митьку, заслужившего прозвище по своему любимому словечку. И Митькина мать, суровая, опрятная баба, пугала ее неласковостью своей. Пусть бы работать всю жизнь без просвета, раз уж так завещано, но хоть милый дружок приголубит!
И дождалась девка милого дружка, да не по себе зазнобу выбрала. Петра Быкова, сына грозного хозяина ватаги, Полина впервые увидела в дреме – не в дреме, во сне – не во сне. В иной воде, как говорится. Как-то раз, измученная работой под открытым солнцем, еще не успев как следует привыкнуть к преломлению лучей на широком монолите воды, еще слишком доверяя обманчивым солнечным ласкам, упала она на плоту без чувств. На беду, рядом никого не случилось – резалки пошабашили уже, а Полина за забытым платком вернулась. И тут закружилась голова, девушка коротко и как-то неестественно вздернула руки, чувствуя приближающуюся к глазам нехорошую темноту и словно пытаясь от нее отмахнуться, и разом упала прямо на дощатую выстилку. Тряхнула головой, приподнялась, огляделась – мать бы не заругала. Но ни матери, ни Лушки-подружки, ни степного человека Лялима, который говорил по-своему, но его все понимали. Хоть бы мрачный Аким побранился! Никого. И сидит она не на пахнущих душной смолой досках, а на бережку песчаном, у ерика Хрустального. Она и впрямь давеча вечером ходила на Хрустальный ерик, купаться там больно хорошо, приятно. Бабы говорили – вода непростая в нем, заколдованная. Потому Хрустальным назвали, что когда-то упал сюда с неба лебедь, охотником в крыло подстреленный, и разбился, будто из хрусталя был, на многие части. Где перья, слезами омытые, осыпались – там соляные горы пролегли, где глаза лебединые упали – там два озера стало, – их так и зовут, Лебяжьи, охотник вмиг сделался белым камнем, вон тем, точно согнувшимся от горя, а прекрасный голос лебединый зажурчал в ерике, те озера соединяющем.
"Кольцо предназначения" отзывы
Отзывы читателей о книге "Кольцо предназначения". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Кольцо предназначения" друзьям в соцсетях.