— Ах, ну, мы все ненавидим цветные шляпы.

— Не в том дело!

— Я знаю, — спокойно сказал Мадена.

Они посидели рядом, грустно глядя на закрытый ковчег для свитков Торы.

— Она разобьет мое еврейское сердце, — через некоторое время повторил раввин.

— И мое! — Шейлок внезапно обернулся к Мадене и произнес страдальческим голосом: — Церковь забрала ее мать, и все-таки она кидается к ней с распростертыми объятиями! Она…

— Она не знает, что церковь забрала ее мать, — холодно перебил его Мадена.

Шейлок замолчал. Через некоторое время он сказал:

— Один ты в Венеции знаешь, что сталось с моей Лией. Я говорил об этом один раз и никогда больше этого не сделаю. Я не хочу осквернять уши моей дочери этой историей.

— Ну хорошо, — загадочно произнес Мадена.

Шейлок задумался, ничего не ответив. Потом вернулся к прежней теме:

— Не знаю, что с ней делать. Я пренебрег всеми обычаями, обучив ее, женщину, Закону. А она отвергает все мои указания! Моя Лия кинулась к Закону, как томимый жаждой олень. Она пила учение, как свежую воду, глотала его, как манну небесную, но Джессика! И девочка со мной почти не разговаривает, она закрытая шкатулка.

— Да.

— Это ранит!

— Да.

— Внешне она вылитая мать, и я люблю ее больше жизни. Но она злит меня так, что ты и представить себе не можешь. Она поклоняется… внешнему! И не знает цену себе. Она подвергается опасности от этих молодых христианских обезьян, которые не знают цену ей. Я видел, как они пялятся на нее, даже когда ее волосы закрыты. Один их взгляд бесчестит ее!

— Может быть, она знает об этом, Шейлок. Джессика не глупая.

— Тогда почему?..

Мадена вздохнул и некоторое время посидел молча. Потом он сказал:

— У меня пятеро сыновей. Я не знаю, как обращаться с дочерями. Но думаю, твоя суровость…

— Ты называешь наш Закон суровостью?

— Я называю наш Закон свободой. Я называю суровостью ненависть.

Шейлок выглядел так, будто его укололи мечом.

— Я хочу сказать, — продолжил Мадена, — что, похоже, ты ненавидишь христиан, с которыми общаешься на Риальто, и делишься с Джессикой своим презрением к ним, как будто хочешь, чтобы она тоже его чувствовала.

— Я говорю ей, чего они стоят, чтобы защитить ее от них. Что она о них думает?

Она считает их молодыми людьми, как и она сама! Ей хотелось бы одеваться, как одеваются их сестры. — Мадена поднял руки, останавливая протест Шейлока. — Я не сомневаюсь в правильности твоих суждений, Шейлок Бен Гоцан. И я верю тебе, что Джессика непокорная. Это твоя святая обязанность охранять ее от мужчин, которые могли бы обидеть ее. Но Левит[45] учит нас любить ближнего как самого себя и…

— Разве я этого не делаю? Я даю пищу голодным в этом гетто. Даже тем беспомощным, которые едят нечистую пишу и никогда не совершили ни одной дневной молитвы. Но мужчины там, — он махнул рукой на восток, в сторону Риальто, — которые обзывают нас собаками и пренебрежительно плюют на нас, — это что, наши ближние?

— Некоторые сказали бы так, — ответил раввин Мадена, поднимая свои кустистые брови.

Шейлок презрительно фыркнул.

— Ты говоришь как христианин. Но они только болтают.

Раввин нахмурился. Его единственный целый глаз засверкал, как горящий уголь.

— Я говорю как кто?

— Ах, рабби, прости меня, — сказал Шейлок с покаянным видом.

— Трудно беженцу, испанскому еврею, обращенному в христианство, некогда принимавшему причастие, уподобиться еврею, сыну Измаила, рожденному в гетто, чья нога ни разу не ступала в церковь.

— Ты прав. Прости меня.

Мадена перестал хмуриться, и его лицо обрело привычную для него мягкость.

— Я прощаю тебя, ближний мой! — сказал он, посмеиваясь. — В Испании евреи делают все, что могут, чтобы выжить. Но, касаясь вопроса любви, я хочу напомнить тебе, Второзаконие гласит: мы должны любить чужестранцев так же, как любим своих ближних.

— Ну, это обо мне, — заметил Шейлок. — Я — чужестранец.

Шейлок покинул молитвенный дом в плохом настроении. У выхода он задержался, засовывая новый кожаный футляр, в котором хранился его молитвенник, под пальто. Он не был от природы суеверным, но все-таки что-то побудило его застегнуть пальто справа налево, чтобы отвратить дьявола, который может явиться с этого зловещего направления.

«Суровый, — сказал раввин. — Это правильное слово?»

Шейлок вовсе не считал всех христиан дьяволами. Есть и хорошие гои. Он и сам знал четверых в Вальядолиде. И двоих в Толедо. Один из них даже был священником! И он знал также, что не все евреи тот материал, из которого делаются хорошие мужья. Он знал женатого мужчину в Новом гетто, который содержал двух любовниц и имел наглость оправдывать свои действия, утверждая, что, поскольку эти женщины — вдовы, его нельзя считать неверным супругом.

«Это не жены ближнего моего!» — услышал однажды Шейлок, как он говорил раввину. Раввину, не меньше! Да, еврей может смеяться над Законом. Даже добрый Тубал-кейн, любящий Талмуд, заплатил как-то брокеру-христианину, чтобы поднять цены на шелк, и тот пустил на Риальто слух, будто два корабля из обеих Индий потерпели крушение в открытом море. Как Тубал оправдывал это? Он заявил, что, хотя закон Моисея запрещает ему предоставлять лживые свидетельства, ни Моисей, ни Мишна ни слова не сказали против платы христианам за то, чтобы они солгали!

Однако Тубал-кейн и даже этот плут Бен-развратник были мужчинами состоятельными. Они платили долги и кормили свои семьи. В основном они выполняли свои обещания. Антонио, и Бассанио, и Лоренцо ди Скиммиа… Эти, с другой стороны, едва ли даже мужчины! У Шейлока кулаки сжимались при виде большинства из них. Он ненавидел их слабые длинные итальянские имена. Слишком много слогов!

Все еще стоя в дверях синагоги, он потер лоб, борясь с приливом гнева и страха за Джессику, повторяя строки из писания, чтобы охладить свой разгоряченный мозг: «Господь милостив, милосерд и справедлив. Хорошо человеку, который поступает великодушно и дает, кто ведет свои дела по справедливости. Потому что справедливый никогда не исчезнет, его всегда будут помнить».

Вздохнув, Шейлок заставил свою руку расслабиться. Он медленно побрел по маленьким ухоженным дворикам левантийской синагоги.

«Возможно, в Иерусалиме, — подумал он. — Христиане Европы отдали Восток османам. Там муэдзин созывает мусульман на молитву, наряду с христианами и иудеями. Там избранные ходят по священной земле! Там не одеваются по парижской моде, не носят маленькие красные попугайские перышки. Каким глупцом выглядит этот ди Пьомбо, у которого они развеваются, как плюмаж, на бархатной шапочке… На Востоке…»

Но он размечтался, разве нет?

— Израиль внутри нас, — сказал ему однажды раввин. — Это самый хороший урок, какой я извлек из каббалы. Нет другого священного места, кроме сердца человека. Ни Компостела, ни Мекка, ни Иерусалим. В этом твои лютеране правы. Только сердце.

— Ах, но они считают сердце беспросветно грешным, — ответил Шейлок. — Чудесное небо, пронизанное черными нитями греха.

— Это тоже очень хорошо, — ответил раввин Мадена и на мгновение стал похож на отца Бартоломео из Толедо. — Добро всегда будет сильнее.

Однажды Джессика рассердила Шейлока, сказав: сердце не может выбирать, что ему любить. Не может выбирать? Какой же тогда толк от сердца? Его сердце сделало свой выбор! Из тысячи оно выбрало женщину, стоившую больше, чем все рубины мира.

Шейлок снова остановился у ворот храма, чтобы приколоть красный знак на рукав, перед тем как выйти в мир гетто. Он заглянул в женский двор, где сидели и смеялись жены и дочери евреев. Бен Гоцан услышал, как одна из них быстро говорила на ладино, и ощутил старую боль.

Двадцать два года он прожил в Венеции как монах-капуцин, хотя многие отцы предлагали ему своих дочерей для брака, особенно с тех пор, как выросло его богатство. И вдов в гетто было достаточно. Временами он сожалел, что не взял mujer, женщину, которая вразумила бы Джессику.

Несколько раз, будучи моложе, он позволил плотским желаниям завести его к zonas в доме Малипьеро в Венеции гоев. Но теперь он этого уже не делал. Так не стоит жить, и это притупляет память о Лии. Поэтому он оставался один. Он не забудет Лию. Мертвая, она все еще владела его сердцем.

Шейлок особенно остро ощущал свое одиночество и пустоту постели, когда слышал — как это иногда случалось в гетто — голос женщины, говорящей на ладино или на испанском с акцентом Центральной Испании, Кастилии или Ламанчи. Или видел какую-нибудь женщину, чей жест или фраза выдавали в ней жительницу Толедо. То, что несколько недель назад он сказал Ха-Леви из Амстердама, будто он никогда не думает об этом городе, было неправдой. Он ненавидел ростовщичество, которым занимался в Венеции. Он томился по стрижке овец и расчесыванию шерсти и ткачеству — тому, что он делал в Толедо своими руками, которые теперь ежедневно часами считали монеты, складывали цифры и щелкали костяшками счетов. До боли в груди ему не хватало деревьев и высохших холмов Ламанчи. Здесь всюду была влага: в воздухе, на его коже, в горле, и все-таки здесь ничего не росло, только плесень и мох. Венеция — город воды и камня. В Толедо апельсиновые и лимонные деревья цвели даже в самом центре города.

Он остановился и прислонился головой к стене дома.

Джессика — это все, что осталось ему от Лии, а Джессика никогда не знала ее. Ни один мужчина из тех, кого он теперь знал, не знал Лию. И ни одна женщина тоже, и, если бы он взял женщину, ничего не знающую о том, кем была для него Лия, образ Лии затуманился бы, а потом и вовсе исчез. Он один носил в сердце ее лицо.

— Zakhor, — сказала Аструга. — Не забывай помнить.

— Синьор?

Шейлок открыл глаза. На него вопросительно смотрел мальчик.

— У вас что-то с головой?

— Она полна тяжелых мыслей, — сказал Шейлок, выпрямляясь, и похлопал мальчика по плечу. — Домой, быстро, ужинать. Закон запрещает бродить по гетто ночью.

* * *

Несмотря на фантазии Ланселота Гоббо о постоянной передаче записок между Джессикой и Лоренцо, был уже февраль, когда он появился в их доме. Джессика исхудала от беспокойства и от двойного груза забот, легших на ее плечи после ухода слуги.

— Прекрасная еврейка! — сказал Ланселот, когда она открыла задвижку. Джессика уставилась на него, выпучив глаза. Он был одет в чулки персикового цвета и зеленовато-голубую ливрею и щеголял в шапочке с пером.

— Так вот куда пошли дукаты моего отца, заработанные тяжелым трудом! — сказала она, втаскивая его в дом.

Он, гордый своим видом, пошаркал перед ней ногой.

— И у меня таких три пары!

— Ты, клоун, где записка? Я готова задушить Лоренцо…

— Он навещал друзей на Терра Фирма, он сожалеет о своем молчании…

— Он участвовал в рискованных предприятиях Бассанио!

— Да, и теперь лорд Бассанио начинает большую игру.

— Лорд Бассанио?

— Скоро им будет или будет богат, как лорд, если ему повезет в этой игре. Дама с материка, которой досталось богатство от…

У Джессики сердце чуть не выскочило из груди, и она схватила Ланселота за горло. Лоренцо в этом участвует? Он ее бросил? Она однажды прошла мимо него на площади Сан-Марко, где он прогуливался с отцом, и, хотя молодой человек помахал ей, его отец посмотрел на нее так, будто она какое-то чудовище из лагуны. А ведь она выходила из церкви Сан-Марко и на ней было платье, какое носят женщины-христианки, ей дала его Нерисса. Сердце ее забилось, она подумала: Лоренцо мог бы представить ее сейчас сеньору ди Скиммиа. Но молодой человек только тайком помахал ей, когда они проходили мимо. Он тихо что-то сказал отцу, на что старый синьор громко ответил: «Свиное ухо не превратить в шелковый кошелек». Джессика вспыхнула при этом воспоминании.

— Лоренцо собирается жениться на этой синьоре? — сказала она, встряхнув Ланселота. — Что он говорит?

Ланселот освободился из ее рук и вручил ей записку. Она поспешно развернула ее и внимательно изучила содержание.

— Слишком долго читаете, что там написано, — заметил Ланселот, самодовольно ухмыляясь и поправляя свой вышитый воротник.

Джессика обняла его.

— Клоун, я знаю, что ты ее уже прочитал. Можешь сказать Лоренцо: да, я буду здесь в назначенную ночь; да, мой отец будет долго изучать Талмуд со своим другом; да, я стану женой христианина, да!

Глава 15

Пять недель спустя раздался громкий стук в парадную дверь Шейлока Бен Гоцана. Джессика открыла ее и обнаружила на крыльце отрезанное свиное ухо.