Михаил Щукин

Конокрад и гимназистка

Городскому Голове

Владимиру Городецкому,

Городскому Придумщику

Владимиру Шамову

и моим сердечным друзьям

из клуба «Зажги свечу»

ПОСВЯЩАЕТСЯ


Глава 1

НО НАСТУПИТ ЧАС НЕЖДАННЫЙ

Но наступит час нежданный,

И придет любви мечта,

Поцелует друг желанный

Эти нежные уста.

И придут порывы страсти,

Будет радость и тоска,

Будет горе, будет счастье,

Будут слезы, а пока…

(Из старинного романса)

Началась эта история в молодом сибирском городе Ново-Николаевске, в одна тысяча девятьсот тринадцатом году, на третий день после Рождества.

Рано утром, толком еще и не рассвело, в полицейском участке обнаружилась пропажа: бесследно исчезла из конюшни тройка самолучших лошадей. Два гнедых жеребца и одна кобыла, тоже гнедая. Конюх, Степан Курдюмов, тихонько, по-щенячьи скулил и суетливо бегал, вздев над головой фонарь, возле двери, которую только что сам собственноручно и открыл, отомкнув перед этим большим ключом висячий амбарный замок. Степан хорошо помнил, что три раза хрустнул, проворачиваясь, ключ в мерзлом нутре замка — значит, все целым было, и петли, кованые, толщиной в палец, тоже целые. А на свежем снежку, нападавшем за ночь, ни единого следочка не виделось, кроме его собственных, — большие, почти круглые вмятины от подшитых и давным-давно расшлепанных пимов.

Вот так: все в сохранности, не поцарапано даже, а коней — нету, нигде нету. И сено в яслях, где обычно гнедые стояли, лежит нетронутым.

— Да разорвало бы твою утробу распьянцовскую! — продолжал поскуливать тонким голосом Степан, все еще вздымая над головой фонарь и тупо глядя себе под ноги. — Да сгорела бы твоя требуха от винища синим пламенем! А я — дурак! Дурак!

В первую очередь он ругал своего кума, Бавыкина, который исполнял при конюшне обязанности сторожа и должен был караулить нынешней ночью. Но Бавыкин, разговевшись на светлый праздник, остановиться никак не мог и хлебал без меры до тех пор, пока не достигал, по его словам, полного удовольствия: лежишь, а тебя еще и покачивает. И вот Бавыкин вчера лежал, его покачивало, а кума, женка бавыкинская, прибежала к Курдюмовым и упросила Степана подменить непутевого мужа на посту. И он, орясина безмозглая, согласился. Дальше Степан ругал уже самого себя. За собственную бесхребетность, за то, что отказать никому не может — кивнет глупой своей бестолковкой: «Ладно уж, чего там…», а после — расхлебывает. Ведь совсем недавно еще служил в добром и спокойном месте, в ассенизаторском обозе, служил и горя не ведал: лошади тихие, смирные, да иные там и не нужны были, потому как всем известно, что жидкое дерьмо вскачь не возят. Но тут городское Общество любителей конного дела и скачек открыло в прошлом году ипподром в Татарской слободке. Раньше это общество устраивало состязания, где ни попадя: зимой — на Оби, по льду, а летом — прямо на улицах. В последнем случае лошадей и их наездников нещадно облаивали городские собаки и материли на чем свет стоит жители. А тут — ипподром! При нем — конюшня, сараи для запряжки лошадей, а главное — верстовой круг и трибуна. Чинно, благородно, достойно. Теперь сюда весь свет новониколаевского общества стал собираться. Начальник ассенизаторского обоза, не желая отставать от других, записался в общество, купил доброго коня и сделал заявку на участие в скачках. Но так как сам он с лошадьми обращаться не умел и верхом никогда не ездил, поручил это дело — в скачках участвовать — Степану Курдюмову. Тот, по глупой своей привычке, кивнул: «Ладно уж, чего там…», оседлал в воскресенье коня начальника, явился на ипподром и сорвал первый приз. Чем и порушил прежнюю свою, спокойную, жизнь.

На следующий день после неожиданной победы ему велено было срочно, прямо в сей момент, явиться к полицмейстеру Гречману. Все бросив, даже руки от дегтя не отмыв, Степан кинулся в участок. Знал, что к полицмейстеру опаздывать никак нельзя. Славился Гречман суровой беспощадностью, злым характером и вдобавок ко всему был еще и скор на расправу. Невысокого роста, приземистый, но широкоплечий и крепкий, будто из железа выкованный, Гречман был неимоверно силен: подковы разгибал, кочергу в узел завязывал, а если какой бедолага попадал ему в руки — лучше про это и не думать…

Робко, переминаясь с ноги на ногу, предстал Степан перед полицмейстером, враз охрипшим голосишком выдавил из себя:

— Здравствуйте вам… Сказали мне, явиться велено…

— Велено, велено, — голос у Гречмана, как у протодьякона — гулкий, раскатистый, — велено тебе, разлюбезный, с завтрашнего дня сюда на службу явиться: будешь у нас конюхом. Плату станешь получать на пятнадцать рублей больше, чем в вашей говновозке…

Может быть, Степан и возразил бы чего, набрался бы смелости и отказался, но пятнадцать рублей заворожили, последний умишко отняли. Кивнул: «Ладно, чего уж там…» — и заступил на новую службу, которая медом ему никак не показалась. Гречман требовал, чтобы лошади перед выездом были вычищены и выскоблены, чтобы вид они имели бравый, чтобы сбруя огнем горела. А если какая из них будет не вовремя подкована или захромает — жди крутой затрещины, за Гречманом никогда не заржавеет.

Зато уж и выезд был у полицмейстера!

Вихрем проносилась по новониколаевским улицам гнедая тройка, следом — конные полицейские, а впереди с громким лаем неслась стая лохматых собак. Испуганные горожане прижимались к заборам, бродячие коровы, вздернув хвосты трубой, убегали в глухие переулки, а брехливые шавки, уронив уши, безмолвно кидались под ворота и уже в оградах, забившись в дальний угол, пережидали грозное явление. Лохматые злые кобели, бегавшие впереди тройки полицмейстера, тоже числились как бы при участке, и для них специально покупали бросовые кости на базаре. «Мы кто? — любил говорить Гречман и оттопыривал короткий, будто обрубленный, указательный палец. — Мы — власть! А власть должна являть мощь, силу и вид иметь суровый!»

И вот у этой суровой власти украли лошадей.

Степан еще раз зашел в конюшню, потоптался возле пустых яслей, поругал, уже молча, себя, кума Бавыкина, не забыл и начальника ассенизаторского обоза — с него ведь началась катавасия, заодно поругал жизнешку, которая выплясывается не так, как надо, и только полицмейстера Гречмана черным словом не помянул: побаивался.

А вот и сам он, легок на помине. Возник неслышно в проеме двери, на фоне уже светлеющего неба, обтер широкой ладонью пшеничные усы от инея, зарокотал:

— Курдюмов, ты где?!

— Коней увели, — сразу, будто прыгая с обрыва вниз головой, сообщил Степан, вздохнул, набирая в грудь воздуха, и добавил: — Гнедых…

Гречман шагнул в конюшню, вырвал у Степана фонарь и замер, глядя на нетронутое сено в яслях. Долго глядел. Степан скукожился, ожидая затрещины и матерков на свою голову, но Гречман на него даже не обернулся. Раскачивал фонарем и шепотом, отчего голос звучал у него по-особенному зловеще, не говорил, а как бы выдыхал из себя:

— Да это… Какая гнида посмела?! У власти! В порошок сотру, в землю вобью! Вымочу и высушу! — Обернулся к Степану и по-прежнему, шепотом: — Никому ни слова! Ни-ко-му! Язык выдерну!

Не выпуская фонарь, Гречман обошел всю конюшню. Степан, трусцой поспевая следом, в спину ему докладывал, что замок, когда он открывал его, был не тронут, петли в сохранности, а снег перед воротами лежал непримятый.

— Ума не приложу — куда делись? Как растворились! — бормотал он, стащив с головы треух и вытирая вспотевший лоб.

Вышли на улицу, оглядели замок, петли, снег под ногами. Гречман, раздувая ноздри, тяжело дышал, будто конь после скачки, и пар от дыхания облаком стоял над его форменной шапкой. На улице почти совсем рассвело, и фонарь был без надобности, но Гречман не выпускал его из рук и так, с фонарем, отправился осматривать конюшню с наружной стороны. Степан, след в след, поспевал за ним. Когда добрались до глухой стены, заметенной почти до самой крыши снегом, увидели: раскопана в снегу дорожка, и раскопана как раз в том месте, где раньше были вторые, запасные, ворота в конюшню. По осени, когда грянули страшенные морозы, Гречман велел эти ворота забить. Косяки вынули, напилили по размеру бревен и заложили ими, прикрепив скобами, неширокий проем.

Теперь все стало ясным, как светлый день.

Конокрады вытащили скобы, вынули вставленные бревна, вывели в освободившийся проем лошадок, а затем бревна и скобы — не поленились! — вставили на прежнее место. Только мох в пазы не положили, его темные спрессованные куски валялись на снегу.

— Пожалеют, что их мать родила, пожалеют!.. — Голос у Гречмана зарокотал с привычной силой.

1

Инская улица, как гулящая девка, имела в городе дурную славу.

Несколько кварталов крепких, осадистых домов, которые тянулись вверх от речки Каменки, вроде бы ничем не отличались от иных прочих, стоящих на других улицах: срубленные без особых изысков, с двускатными крышами, с палисадничками, в которых реденько торчали где березка, где рябинка, — они, тем не менее, имели свою особинку. И заключалась она в том, что редко возле какого дома внимательный взгляд мог отыскать двор для скота, конюшню или, на худой конец, хлев для поросюшек. Не обременяли себя жители Инской такими серыми и скучными занятиями. Другое дело — бани. Большущие, просторные, что твой домина, они важно красовались на задах огородов, и в любую, даже самую снежную, зиму прокопаны были к ним широкие дорожки. Топились бани без всякого расписания: рано утром, вечером, а то и поздно ночью, когда видно было в темноте, как вылетают из труб яркие и бойкие искры.

Все эти странности являлись не причудой жителей Инской, а диктовались родом их занятий: едва ли не в каждом доме имело место быть, по большей части негласно и тайно, развеселое публичное заведение. Под разнобойные голоса гармошек и гитар, под рев граммофонов и зазывные женские хохотки в этих домах столько промотано денег, столько пролито пьяных слез и порвано рубах, столько, в конце концов, жизней и судеб пущено под откос, что добропорядочные новониколаевцы старались здесь не показываться и даже писали жалобы в городскую управу и полицмейстеру, требуя закрытия заведений, оскорбляющих общественную нравственность. Ответ им поступал один и тот же: сосредоточение публичных заведений в одном месте облегчает контроль над их деятельностью, дабы зараза разврата не расползалась по всему городу.

И жила Инская улица прежней своей забубённой жизнью, хмельной и шумной — хоть на един час, да сладкой

Рано утром, на третий день после Рождества, брела здесь, мимо домов и палисадников, тяжело опираясь на длинную суковатую палку, Зеленая Варвара — старуха странная и страшная.

Круто прихрамывая на левую ногу, она бороздила неулежалый снег и оставляла справа глубокие лунки от палки, остро затесанной на конце, как копье. Смотрела себе под ноги, низко склонив плоскую голову, будто ее перевешивал длинный изогнутый нос, похожий на клюв неведомой птицы. Вся одежда на ней, начиная с низко повязанного платка и заканчивая пимами с короткими голенищами, была зеленого цвета. Даже рваные перчатки, из которых высовывались худые крючковатые пальцы с загнутыми ногтями, — зеленые.

Не оглядываясь по сторонам, не замедляя своего тяжелого, гребущего шага, старуха брела и брела, казалось, без всякой цели и направления. Но нет. Остановилась возле дома с яркими синими наличниками, подняла голову, пробурчала что-то невнятное и грохнула суковатой палкой в глухие, изнутри закрытые ворота. Открывать на этот стук не спешили, и тогда старуха, поудобнее перехватив правой рукой палку, забарабанила с такой силой, что гул зазвучал над всей улицей. В ответ состукали двери, прохрупали торопливые шаги по снегу и женский голос, хриплый и злой, возмутился:

— Кого там черти принесли?! Чего тарабаните?!

— Отчиняй ворота, Матрена. Я пришла, Варвара.

— Охтим нешеньки, — голос в одно мгновение переродился, зазвучал ласково и подобострастно, — а я думаю: кто к нам с утра в гости пожаловал?.. Милости просим, Варварушка, проходи…

Звякнул железный запор, глухие ворота распахнулись, и толстая, встрепанная Матрена Кадочникова, содержательница тайного публичного дома, беспрестанно кланяясь, попятилась задом к крыльцу, пропуская Зеленую Варвару в свое веселое заведение. Являло оно собой зрелище немудреное и простое: махонькая прихожая с большой русской печью и со шкафчиком, за стеклом которого виднелся небогатый набор посуды, дальше — зал с большим круглым столом, застеленным синей скатертью, а по бокам — три двери, ведущие в отдельные комнатки. Одна из дверей была открыта, и через узкий проем виднелась железная кровать с алым атласным одеялом, и возле кровати — узкий столик на гнутых ножках да венский стул с наброшенной на его спинку цветастой юбкой.