Гнедые вынесли кошевку на берег Оби, грянули с крутого ската на лед, и скоро впереди замаячили в предвечерней дымке истаивающего дня крайние избы Малого Кривощекова. Возле одной из них Гречман приказал Степану остановиться. Тяжело вылез из кошевки, медленно пошел к тесовым воротам, за которыми надрывался истошным лаем цепной кобель. Властно застучал кулаком по серым доскам и не прекращал стучать, пока не открылась калитка.

— Все спишь, сволочь! — рыкнул Гречман и плечом отпихнул в сторону низенького чернобородого мужика с глубоко посаженными глазами, почти невидными из-под лохматых бровей. Мужик послушно отскочил еще дальше, одернул подол старенькой рубахи с заплатами на локтях и вытянулся по-солдатски, руки по швам:

— Никак нет, ваше благородие!

— В доме кто есть?

— Никого. Один, как перст.

— Пошли.

Миновали просторную ограду, поднялись на высокое крыльцо, прошли в дом. Мужик вприпрыжку бежал перед Гречманом и услужливо открывал двери.

В доме Гречман заглянул во все углы, убедился, что кроме хозяина действительно никого нет, и только после этого, расстегнув шинель, присел на кособокую табуретку. Мужик стоял перед ним навытяжку. Гречман долго смотрел на него и молчал — он никак не мог решиться приступить к осуществлению задуманного им плана. Даже для него, для Гречмана, давно уже позабывшего о щепетильности в выборе средств, план этот казался совсем уж иезуитским.

Но сомневался Гречман недолго.

— Садись, — приказал он мужику, — чего торчишь, как жердь в поле?.. И слушай. Каждое слово запоминай. Мельника нашего, Шалагина, знаешь?

Мужик кивнул.

— Хорошо, — по-прежнему напористо продолжал Гречман, уже ни в чем не сомневаясь. — У него есть дочка, гимназистка. Зовут ее Тоня. Тоня Шалагина. Пару дней погляди за девкой — когда из дому выходит, когда из гимназии возвращается. А после… После тихонько скрадешь, чтобы ни одна живая душа не заметила. Понял? Чтобы никто ни гу-гу… И привезешь сюда. А что дальше делать, я тебе скажу, когда она здесь будет. Девку ни одним пальцем не трогать, чтобы целехонькая была. Уразумел?

Мужик вскинулся, даже попытался встать с табуретки, но сразу же и обмяк, опустив плечи, под жестким взглядом Гречмана.

— Вот и ладно, — Гречман протянул руку и похлопал его по плечу, — молодец, что все понимаешь. Через два дня приеду, доложишь, что и как надумал.

Он поднялся, застегнул шинель и вышел из дома, даже не оглянувшись.

Уже сидя в кошевке, Гречман закурил и, соря на ветру искрами из папиросы, негромко пробурчал себе под нос: — И никуда ты не денешься, голубчик…

Демьяну Савостину, так звали мужика из Малого Кривощекова, деваться и впрямь было некуда, на короткой и крепкой привязке держал его возле себя Гречман. Началось же все год назад, когда на масленицу, нахлеставшись в дымину пьяным, Демьян задушил сначала жену, а затем и дочь, которая проснулась от шума. Утром, протрезвев, Демьян уложил их рядком на кровати, накрыл одним одеялом, а соседям объявил, что они насмерть угорели, потому как рано закрыли трубу в печке.

Гречман же в этот день оказался по своим надобностям в Малом Кривощекове — сено покупал у местных мужиков для казенной конюшни. Само собой разумеется, что, как только узнал о смерти жены и дочери Савостина, так сразу и прибыл в дом. Глянул опытным взглядом, расспросил похмельного Демьяна и сразу же понял, что никакого угара в доме и в помине не было. Припер Демьяна к стенке, и тот во всем сознался. Разговор у них шел с глазу на глаз — всех любопытствующих Гречман выгнал за ограду, чтобы под ногами не путались. И вот, признавшись во всем, подписав обвинительную бумагу, которую с его слов заполнил Гречман, Демьян вдруг рухнул на колени и попросил:

— Лучше пристрели меня здесь, в тюрьме я не выживу! Скажешь потом, что напасть на тебя хотел…

В хриплом голосе у Демьяна слышалась обреченность. По опыту Гречман знал, что именно в такие моменты из человека можно веревки вить. И такую веревку-удавку махом изладил: объявил, что покойницы и впрямь от угара скончались; бумагу, подписанную Демьяном, спрятал в сумку, а самого Демьяна предупредил: если тот, не приведи бог, в чем-то его ослушается, бумаге будет дан ход.

В тайном списке Гречмана таких, как Демьян, было совсем немного — пять человек, но стоили они, как пять десятков. Намертво привязанные к полицмейстеру, они готовы были выполнить все, что он прикажет. Но Гречман приказывал им очень редко: он понимал, что такое знатное оружие использовать по пустякам не следует, а пускать его в дело надо лишь в крайнем случае.

Для Демьяна Савостина такой случай настал.

Кошевка между тем, стремительно влекомая гнедыми, подкатывала к обскому берегу, и впереди, в синих наползающих сумерках, реденько обозначились первые желтые огоньки Ново-Николаевска. Гречман ткнул Степана кулаком в спину, коротко приказал:

— К Индорину. Да поживее, тянешься, как на кладбище!

Когда подъехали к ресторану, его узкие и высокие окна уже вовсю светились — ярко и зазывно. Швейцар мигом доложил о высоком госте, и едва лишь Гречман вошел в отдельный кабинет и принялся снимать шинель, как подоспел и хозяин. В ослепительно белой манишке, накрахмаленной до хруста, в аккуратно подогнанном и тщательно отглаженном фраке, гладко причесанный и набриолиненный, благоухающий духами, Индорин, как всегда, приветливо улыбался и всем своим видом показывал, что он безмерно рад визиту полицмейстера. Но Гречман, не обращая внимания на эту любезность, даже не дал ему заговорить:

— Прикажи, чтоб водки подали! И быстро!

Индорин мгновенно исчез, плотно закрыв за собой двери, а Гречман, бросив шинель на стул, прилег на мягкий диван, накрытый алым атласом, и сладко зевнул. По ночам в последнее время он стал маяться бессонницей, а днем или под вечер его неожиданно настигала отчаянная зевота, с которой он никак не мог сладить. Вот и сейчас — так рот разинул, что щелкнули скулы. «А пропади оно все пропадом!» — успел еще подумать Гречман, перевернулся набок, подтянул ноги и заснул, буровя каблуками сапог благородный атлас.

Проснулся он так же внезапно — будто от толчка.

Официант, бесшумный, как тень, заканчивал сервировать стол, и, как только Гречман приподнялся на диване, он тут же неслышно вышел, без стука притворив за собой дверь. Через пару секунд нарисовался Индорин.

— Садись, — хмуро буркнул ему Гречман и ловко ухватил за узкое горлышко пузатый графинчик с водкой. — Пить будешь? Нет? Ну и дурак. В нашем с тобой дерьме только одно и остается — водку пить.

Индорин молча проследил, как Гречман налил рюмку водки и выпил; подождал, когда он закусит жареной осетриной, и только после этого осторожно спросил:

— А что, дело наше совсем плохое?

— Я же тебе ясно сказал — дерьмо. И готовиться надо к самому поганому. Так что, братец, долю мою из твоего оборота изымай и наличными — вот сюда, — он постучал ладонью по столу, — а со своими капиталами — сам соображай. Ясно излагаю?

— Яснее некуда, — задумчиво протянул Индорин, — да только вот где я такую сумму…

— Плевать — где и как! — перебил его Гречман. — Ты даже эту песню не заводи. Принесешь и вот сюда положишь! — Он еще раз пристукнул по столу ладонью.

Индорин в ответ только глубоко вздохнул и больше не возражал. Опустил голову и принялся отщипывать кончиками пальцев крошки от рыбного пирога. Отщипывал и ронял их на стол, не донося до рта. Индорин понимал: Гречман готовится к худшему, может быть, смирился и уже попрощался со своей хлебной должностью. Выходило, что надеяться ему, Индорину, надо теперь только на собственные силы, а это обстоятельство становилось уже печальным.

Крошки от рыбного пирога все гуще устилали стол.

7

Эх, до чего же веселым и шумным был колыванский базар в это солнечное воскресенье в самом начале марта! Еще с вечера, как только утихла метель, в округе потеплело, а утром погода и вовсе так оттаяла, так разнежилась, что всем стало ясно: весна. Потому и на базар народ густо потянулся довольным, улыбчивым и благодушным. А как иначе — зиму, слава богу, пережили, солнце сияет в небе, как пятак начищенный, и кажется, что жизнь вместе с погодой поворачивает в лучшую, более теплую и ласковую, сторону. Голоса людские и конское ржание звенели в прозрачном воздухе по-особенному чисто и громко.

А еще слышно было, как, надрываясь, по-весеннему задорно горланили петухи.

Фрося ничего не видела и не слышала, потому как владела ею одна-единственная забота: с самого раннего утра толкалась она в тесном многолюдье, пробиралась вдоль торговых рядов и все искала глазами ловкую фигуру Васи-Коня, все ожидала: вот мелькнет он в толпе, пробираясь своей неслышной рысьей походкой, вот повернет настороженно голову, чтобы оглянуться…

Но Васи-Коня нигде не было.

Даже в дальнем углу большущей базарной площади, огороженной высоким забором из жердей, где торговали лошадьми и яростнее, чем на всем остальном базаре, спорили о ценах, знакомой фигуры не маячило.

Фрося совсем уже измаялась, ноги от бесполезного хождения гудом гудели, и она, выбравшись на безлюдное место, присела на толстую колоду, чтобы перевести дух. Развязала тугой узел цветастого полушалка, повернула лицо к солнцу и прижмурилась от яркого света, который так щедро скользил из поднебесья на землю.

— На солнышке, барышня, греетесь? — Вкрадчивый шепот прозвучал над самым ухом, так близко, что Фрося даже учуяла нехороший гнилой запах изо рта неслышно подошедшего к ней человека. Испуганно оглянулась. Нагнувшись, нависал прямо над головой у нее пристав Чукеев, которого она запомнила, когда он приходил в дом Шалагиных. Но тогда он был в шинели, при портупее и в огромных, тщательно надраенных сапогах. Сейчас же на нем красовался ободранный и залоснившийся от грязи шабур, расшлепанные пимы и заячья шапка с оторванным ухом — ни дать ни взять, мужик по сено поехал, но перепутал дорогу и оказался на воскресном базаре.

— Чего ты на меня так уставилась? — по-прежнему вкрадчивым шепотом спросил Чукеев. — В первый раз видишь? Чукеев я, пристав. Был ненароком в гостях у твоего хозяина. Вспомнила? Вот и ладно. А теперь, дорогуша, расскажи мне: кого ты сегодня так упорно ищешь? Весь базар вдоль и поперек прочесала. А?

Фрося захолонула: «Вдруг он меня обыскивать станет?» В кармане у нее лежало письмо Тонечки, написанное Василию. Ради этого письма и затеяна была поездка в Колывань. Ехать сюда они собирались вместе с Тонечкой, но после того, что случилось на концерте в гимназии, о поездке Тонечка даже и не заикалась — Любовь Алексеевна и слушать бы не стала. А вот Фросю отпустили, правда, для пользы дела той пришлось схитрить: якобы дальние родственники на крестины позвали, да и по родным местам соскучилась. Но, отправляясь в дорогу, Фрося честно предупредила Тонечку, что найти Васю-Коня будет непросто. Кто знает — где и когда у него дорога ляжет…

— А ты постарайся, Фросечка, — упрашивала Тонечка, — ведь не может такого быть, чтобы человек насовсем потерялся и чтобы от него даже следочка не осталось… Я в долгу не останусь, уж постарайся!

Фрося честно старалась и вот вместо Васи-Коня нашла себе докуку — пристава Чукеева.

— Чего молчим? А? Никак язык проглотила? — Чукеев цепко ухватил ее за плечо сильными короткими пальцами. — Давай, давай, рассказывай, не таись.

— Мне скрывать нечего, я к родичам приехала, а они на базар ушли — соседи сказали. Вот ищу, ищу, а их нигде нету…

— Родичи, говоришь… Ну-ну! Ты мне, девка, арапа не заправляй! Васю-Коня видела?

— Какого Васю-Коня? Знать такого не знаю! — Фрося дернула плечом, пытаясь освободиться от цепких пальцев, но Чукеев держал ее крепко и отпускать не собирался.

— Значит, так, девка, слушай меня в оба уха. Я с тобой в кошки-мышки играть не буду. Поднимайся, платочек подвязывай и чеши по базару. Вася-Конь здесь где-то, он как тебя увидит, сам выскочит. Вот мы с тобой его и встретим, как родные, на радость нашу. Только не вздумай знаки ему подавать — в порошок сотру! Все уяснила? А теперь ступай.

Фрося и рта не успела открыть, как Чукеев вздернул ее с насиженного места, поставил на ноги и подтолкнул крепким тычком в спину. Она пошла, неуверенно переставляя враз отяжелевшие ноги, боясь оглянуться назад, и только чувствовала затылком прожигающий взгляд пристава. О том, чтобы сбежать, у нее и мысли не возникало — очень уж напугал ее пристав, на плече прямо-таки горели следы его цепких пальцев.

Испуганными глазами Фрося смотрела по сторонам, видела лица торговцев, слышала их зазывные голоса; проплывали мимо свиные и говяжьи туши, короба с кедровым орехом, бочки с брусникой и облепихой, блестели свежеоструганным деревом сани и саночки, дуги и оглобли, сверкали разноцветной глазурью причудливые пряники, оплывал из тяжелых сот янтарный мед, метровые осетры пучили мерзлые глаза, но все это базарное изобилие зыбко покачивалось, словно в тумане. Фрося и сама покачивалась, как больная, голова у нее кружилась, и она даже растопырила руки для равновесия, боясь упасть посреди людской толчеи.