Эти слова доброго старика, всегда разумного и спокойного, несмотря на удручавшие его семейные невзгоды, тоже были небесным бальзамом для Консуэло. Ей захотелось опуститься перед ним на колени и попросить благословить ее так, как благословил ее Порпора, расставаясь с ней, и как благословил ее Марчелло в тот прекрасный день ее жизни, с которого началась для нее вереница печальных и одиноких дней.

Глава XXXIII

Прошло несколько дней, а о графе Альберте не было никаких известий. Консуэло, которой такое положение внушало мучительную тревогу, удивлялась, видя, что семейство Рудольштадтов переносит гнет этой страшной неизвестности, не проявляя ни отчаяния, ни нетерпения. Привычка к самым тяжелым переживаниям порождает какую-то видимость апатии, а иногда и подлинное очерствение, уязвляющее и даже раздражающее души, чья чувствительность еще не притупилась от продолжительных несчастий. Среди всех этих унылых впечатлений и необъяснимых происшествий Консуэло жила словно в кошмаре, и ей казалось удивительным, что порядок в доме почти не нарушался: как всегда, была деятельна канонисса, по-прежнему барон увлекался охотой, так же неизменно исполнял свои религиозные обязанности капеллан, такой же веселой и насмешливой была Амалия. Эта веселость и живость молодой баронессы особенно возмущали Консуэло. Ей было совершенно непонятно, как та могла хохотать и дурачиться, в то время как сама она едва в силах была читать или шить.

Канонисса между тем вышивала покров на алтарь замковой часовни. Это было чудо терпения, вкуса и аккуратности. Совершив обход дома, она усаживалась за свои пяльцы, хотя бы для нескольких стежков, пока ей не приходилось снова идти в амбары, в кладовые или в погреба. И надо было видеть, какое значение придавала она всем этим мелочам, как это тщедушное существо своей ровной, полной достоинства, размеренной, но всегда быстрой походкой обходило все закоулки своего маленького царства, тысячу раз за день исколесив во всех направлениях тесное и унылое пространство своих домашних владений. Консуэло не понимала также уважения и восхищения, с каким все в замке и в округе относились к этой роли неутомимой и рачительной экономки, которую пожилая дама взяла на себя с явной готовностью и охотой. Глядя, как она с мелочной бережливостью улаживает ничтожнейшие дела, можно было счесть ее подозрительной или алчной. А между тем в серьезных случаях она проявляла величие и великодушие. И все-таки этих благородных качеств и особенно той чисто материнской нежности, за которые ее так и ценила и почитала Консуэло, было бы недостаточно для окружающих, чтобы сделать ее героиней семейного очага. Для того чтобы всеми были признаны ее действительно незаурядный ум и сильный характер, нужно было также – и, пожалуй, прежде всего – это священнодействие при ведении обширного хозяйства замка со всеми его пустяками. Не проходило дня без того, чтобы граф Христиан, барон или капеллан не провожали ее восторженным восклицанием: «Сколько мудрости, сколько мужества, сколько силы духа в нашей канониссе!».

Даже Амалия, не умевшая отличать в жизни высокое от пустого, заполнявшего, правда, в другой форме, ее собственное существование, не осмеливалась подтрунивать над хозяйственным пылом тетки, который представлялся Консуэло единственным пятном на лучезарном нравственном облике чистой и любвеобильной горбуньи Венцеславы. Цыганочке, родившейся на большой дороге и брошенной в мир без иного руководителя и покровителя, кроме собственной гениальности, столько забот, такая затрата энергии, такая радость, получаемая от содержания в порядке каких-то вещей и съестных припасов, казались чудовищной тратой душевных и умственных сил. Ей, ничего не имевшей и не жаждавшей никаких земных благ, тяжело было видеть, как эта прекрасная женщина добровольно надрывается в бесконечных заботах о хлебе, вине, дровах, пеньке, скоте и мебели. Если бы ей предложили самой все эти блага (предмет вожделения большинства людей), она предпочла бы взамен хоть один миг былого счастья, свои лохмотья, свое чудесное небо, свою чистую любовь, свою свободу на венецианских лагунах. Эти горькие и вместе с тем драгоценные воспоминания рисовались ей все в более и более ярких красках, по мере того как она удалялась от этих радостных образов прошлого, погружаясь в ледяную сферу, называемую реальной жизнью.

У нее сжималось сердце, когда с наступлением сумерек канонисса с большой связкой ключей делала в сопровождении Ганса обход всех строений, всех дворов: запирались все выходы, осматривались все закоулки, где могли бы спрятаться злоумышленники, как будто никто не мог заснуть спокойно за этими грозными стенами, пока во рвы, окружающие замок, не ринутся с ревом воды горного потока, пленника расположенного неподалеку шлюза, пока не будут заперты все решетчатые ворота и не будут подняты все подъемные мосты. Как часто приходилось Консуэло во время дальних странствий ночевать с матерью у большой дороги, подостлав под себя лишь полу изодранного материнского плаща! Как часто приветствовала она зарю на белых каменных плитах Венеции, омытых волнами, ни на секунду не опасаясь за свое целомудрие – единственное богатство, которым она дорожила. «Увы, – говорила она себе, – как жалки эти люди, им надо охранять столько добра! День и ночь пекутся они о своей безопасности и, постоянно стремясь к ней, не имеют времени ни добиться ее, ни пользоваться ею». Теперь и она, подобно Амалии, уже томилась в этой мрачной тюрьме, в этом угрюмом замке Исполинов, куда, казалось, боялось заглянуть и само солнце. Но в то время как юная баронесса мечтала о балах, нарядах и поклонниках, Консуэло мечтала о борозде в поле, о кусте в лесу или о лодке вместо любого дворца и о бесконечном звездном небе вместо всяких других зрелищ.

Вследствие сурового климата и затворничества Консуэло поневоле изменила своей венецианской привычке – поздно ложиться и поздно вставать. После многих часов бессонницы, возбуждения, жутких снов ей наконец удалось приноровиться к этим диким монастырским законам, и теперь она вознаграждала себя одинокими утренними прогулками в ближних горах. Ворота открывали и спускали мосты, едва начинало светать, и в то время как Амалия, до полуночи читавшая тайком романы, спала до самого завтрака, Порпорина шла в лес дышать на свободе свежим воздухом и бродить по росистой траве.

Однажды утром, спускаясь на цыпочках к выходу, чтобы никого не разбудить, она запуталась среди бесчисленных лестниц и бесконечных коридоров замка, в которых еще не умела хорошо разобраться. Заблудившись в лабиринте галерей и переходов, она прошла через какую-то незнакомую ей комнату, похожую на переднюю, надеясь, что тут есть выход в сад. Но вместо этого она очутилась на пороге маленькой часовенки, сооруженной в прекрасном старинном стиле и едва освещенной розеткой – крошечным окошечком в сводчатом потолке. Бледный свет падал оттуда только на середину молельни, оставляя все кругом в таинственном полумраке. Солнце еще не вставало, рассвет был серый и туманный. Сперва Консуэло подумала, что попала в ту самую часовню замка, где уже однажды, в воскресенье, слушала обедню. Она знала, что та часовня выходила в сад. Но, прежде чем уйти, ей захотелось помолиться, и она опустилась на колени на первой же каменной плите. Однако, как это часто бывает с артистическими натурами, вскоре она отвлеклась, и, несмотря на старание отдаться возвышенным мыслям, молитва поглотила ее не настолько, чтобы помешать ей бросить любопытный взгляд по сторонам. Она тут же поняла, что находится вовсе не в той часовне, где думала, а в каком-то новом месте, где еще никогда не была. Здесь был другой неф, другая лепка. Эта незнакомая часовня была очень мала, но все же рассмотреть ее в полумраке было трудно, и больше всего поразила Консуэло белевшая перед алтарем статуя, стоявшая на коленях в той застывшей и суровой позе, какую в былые времена придавали надгробным изваяниям. Девушка решила, что попала в усыпальницу каких-нибудь славных предков графской семьи, и, сделавшись за свое пребывание в Чехии несколько боязливой и суеверной, поспешила окончить молитву и встала, собираясь уйти.

Но в ту минуту, когда она в последний раз робко посмотрела на коленопреклоненную фигуру, стоявшую от нее шагах в десяти, она ясно увидела, как статуя разжала каменные руки и, тяжко вздыхая, осенила себя крестом.

Консуэло едва не упала без чувств, но не могла оторвать блуждающий взор от страшной каменной фигуры. Теперь она была еще более убеждена в том, что это статуя: ведь, не услышав вырвавшегося из ее груди крика ужаса, фигура снова сложила свои большие белые руки, видимо не имея ничего общего с внешним миром.

Глава XXXIV

Если бы изобретательная и плодовитая Анна Рэдклиф была на месте простодушного и неумелого повествователя этой весьма правдивой истории, она не упустила бы столь удобного случая поводить вас, милая читательница, по коридорам, винтовым лестницам, люкам и мрачным подземельям на протяжении по меньшей мере полудюжины прекрасных и увлекательных томов, с тем чтобы только в седьмом разоблачить все тайны своего искусного сооружения. Но читательница-вольнодумка, которую нам приходится развлекать, в наше время, пожалуй, не отнеслась бы так добродушно к невинной литературной уловке романиста. И так как обмануть ее было бы очень трудно, уж лучше как можно скорее открыть разгадку всех наших загадок. Откроем даже сразу целых две: Консуэло, едва успев прийти в себя, узнала в ожившей статуе, стоявшей перед нею, старого графа Христиана, читавшего про себя утренние молитвы в своей молельне, а в тяжком вздохе, который невольно вырвался у него, как это часто случается со стариками, она признала тот самый дьявольский вздох, который послышался ей в тот вечер, когда она пела гимн Богоматери-утешительнице.

Немного устыдившись своего испуга, Консуэло, исполненная почтения, продолжала стоять, точно прикованная к месту, опасаясь потревожить столь пламенную молитву. Это было трогательное и торжественное зрелище – старик, распростертый на каменных плитах, который от всего сердца возносит на рассвете Богу свои молитвы, погруженный в экстаз и, видимо, совершенно отрешившийся от реального мира. На благородном лице графа Христиана не отражалось никаких мучительных переживаний. Свежий ветерок, врывавшийся в дверь, которую Консуэло оставила полуоткрытой, развевал серебристые волосы, обрамлявшие полукругом его затылок; широкий лоб старика, сливавшийся с большой лысиной, блестел, словно старый, пожелтевший мрамор. В старомодном белом шерстяном халате, слегка напоминавшем монашескую рясу и спадавшем с его исхудавших плеч недвижными тяжелыми складками, он действительно походил на надгробную статую. И когда он снова застыл в своей молитвенной позе, Консуэло принуждена была дважды посмотреть на него, чтобы опять не поддаться первоначальному заблуждению.

Став в сторонке, откуда было лучше видно, она принялась внимательно наблюдать за ним, и вот, все еще полная восхищения и умиления, она вдруг невольно подумала о том, сможет ли эта молитва старика способствовать исцелению его несчастного сына, и вообще были ли в этой душе, столь пассивно подчинявшейся догматам религии и суровым приговорам судьбы, тот пыл, тот разум, то рвение, которые Альберт должен был бы найти в душе своего отца? У сына тоже была мистически настроенная душа, он тоже вел набожную и созерцательную жизнь, но из всего того, что ей рассказала Амалия, и из того, что ей довелось видеть самой за несколько дней, проведенных в замке, у Консуэло сложилось такое впечатление, будто у Альберта никогда не было ни советчика, ни руководителя, ни друга – никого, кто бы мог направить его воображение, умерить пылкость его чувствований и смягчить фанатическую суровость его добродетели. Она поняла, каким одиноким и даже чужим чувствовал он себя в своей семье, которая упорно противоречила ему или молчаливо жалела, как еретика или сумасшедшего. Она и сама начинала чувствовать нечто вроде раздражения при виде этой бесконечной, бесстрастной молитвы, которая была обращена к небу, дабы поручить ему то, что давно должны были сделать люди: искать беглеца, найти его, убедить и вернуть домой. Ведь каково должно было быть отчаяние и невыразимое смятение этого доброго, привязчивого молодого человека, если он мог бросить своих близких, не думая о страшном беспокойстве и волнениях, которые он доставляет самым дорогим для него существам.

Принятое всеми решение никогда ему не прекословить и в минуты ужаса притворяться спокойными казалось прямому и здравому уму Консуэло какой-то преступной небрежностью или грубой ошибкой. Она чувствовала в этом гордость и эгоизм людей ограниченных, нетерпимых к чужим верованиям, считающих, что на небо ведет лишь один путь – тот, который сурово начертан рукою священника.

«Господи! – от всего сердца молилась Консуэло. – Неужели возвышенная душа Альберта, такая пламенная, такая милосердная, не загрязненная человеческими страстями, неужели в твоих глазах она менее драгоценна, чем души терпеливых, но праздных людей, которые терпят мирское зло и не возмущаются тем, что справедливость и истина попраны на земле? Возможно ли, чтобы дьявол владел этим юношей, который в детстве отдавал все свои игрушки, все свои вещи детям бедняков, а достигнув зрелости, хотел раздать все свои богатства, дабы облегчить человеческое горе? А они, эти знатные господа, кроткие и благодушные, оплакивающие бесплодными слезами людские несчастья и облегчающие их ничтожными подаяниями, не ошибаются ли они, воображая, будто скорее заслужат рай своими молитвами и подчинением императору и папе, чем великими делами и огромными жертвами? Нет, Альберт не безумец! Какой-то внутренний голос говорит мне, что это прекраснейший образец праведника и святого из всех, созданных природой. И если тягостные сны и странные призраки затмили ясность его рассудка, если, наконец, он душевнобольной, как они думают, то его довели до этого тупое неприятие его взглядов, отсутствие понимания и сердечное одиночество. Я видела каморку, где некогда был заперт Тассо, которого сочли сумасшедшим, и я подумала тогда, что, быть может, он просто был доведен до отчаяния несправедливостью. Я не раз слышала в гостиных Венеции, как называли безумцами тех христианских мучеников, над трогательной историей которых я в детстве проливала слезы, – их чудеса считали там шарлатанством, а их откровения – болезненным бредом. Но по какому праву эти люди, этот набожный старик, эта робкая канонисса, верящие в чудеса святых и в гениальность поэтов, – по какому праву они произносят над своим чадом такой позорный и отталкивающий приговор, применимый лишь к убогим и преступным? Сумасшедший! Но ведь сумасшествие – это нечто ужасное, отталкивающее, это наказание Божье за тяжкие преступления, а тут человека считают безумным из-за того, что он добр! Я думала, что, если кто-то изнемог под тяжестью незаслуженного несчастья, он имеет право на уважение и сочувствие. А что, если бы я сошла с ума, если бы в тот ужасный день, когда я увидела Андзолетто в объятиях другой, я стала богохульствовать, неужели и я потеряла бы тогда всякое право на советы, на поддержку, на духовную заботу обо мне моих братьев христиан? Значит, они прогнали бы меня и позволили бродить по большим дорогам, думая про себя: «Для нее уже нет спасения, подадим ей милостыню и не станем разговаривать с ней – она слишком много страдала и уже не может понимать нас». А ведь именно так относятся здесь к несчастному графу Альберту! Его кормят, одевают, за ним ухаживают, – словом, ему бросают подачку в виде мелочных забот. Но с ним не разговаривают: молчат, когда он спрашивает, опускают головы или отворачиваются, когда он пытается в чем-то убедить. Когда же он, чувствуя весь ужас одиночества, стремится к еще большему уединению, ему предоставляют возможность бежать куда-то, а сами ждут его и молят Бога, чтобы он сохранил им его и вернул живым и невредимым, словно между ним и теми, кого он любит, – целый океан. Между тем все предполагают, что он где-то рядом. Меня просят петь, чтобы разбудить его на тот случай, если он лежит в летаргическом сне за какой-нибудь толстой стеной или в дупле какого-нибудь старого дерева поблизости. Как могли они не проникнуть в тайны этого старинного здания, как могли, разыскивая, не дорыться до самых недр земли? О, будь я на месте отца или тетки Альберта, я не оставила бы камня на камне, пока не нашла бы его! Ни одно дерево в лесу не уцелело бы, пока не отдало бы его мне».