— Ты совершенно прав, Иосиф, и твои слова наводят меня на размышления. Многое теперь начинает меня страшно беспокоить. Альберта могли узнать, арестовать, и это так же осталось бы неизвестным публике, как падение с лестницы Тренка. Увы! Быть может, он в эту минуту в тюрьме Арсенала, рядом с темницей Тренка. И горе это он терпит из-за меня!

— Успокойся, я этого не думаю. Граф Альберт, должно быть, сейчас же покинул Вену, и ты вскоре получишь от него письмо из Ризенбурга.

— У тебя такое предчувствие, Иосиф?

— Да, я предчувствую это. Но, если уж хочешь знать все, что я думаю, так, мне кажется, письмо это будет совсем иным, чем ты ожидаешь. Я убежден, что он не будет больше настаивать на великодушной дружеской жертве, которую ты собиралась принести ради него, покинув артистическую карьеру, отказался от мысли жениться на тебе и скоро вернет тебе свободу. Если он так умен, благороден, справедлив, как ты говоришь, он должен посовеститься вырвать тебя из театра, который ты страстно любишь. Не отрицай, я ведь прекрасно это видел, и он, слушая «Зенобию», должен был понять это не хуже меня. Итак, он откажется от жертвы, превышающей твои силы, — я перестал бы его уважать, поступи он иначе.

— Но перечти же его последнюю записку. Вот она, Иосиф. Ведь он говорит в ней, что будет так же любить меня на сцене, как и в свете или в монастыре. Разве он не мог допустить мысли — женившись, предоставить мне свободу?

— Говорить и делать, думать и жить — не одно и то же. В страстных мечтаниях все кажется возможным, но когда действительность вдруг предстает перед глазами, мы с ужасом возвращаемся к прежним взглядам. Никогда не поверю, чтобы какой-нибудь знатный человек мог без отвращения видеть, как его супруга переносит капризы и оскорбления публики. Попав — конечно, впервые в своей жизни — за кулисы, граф увидел в поведении Тренка по отношению к тебе печальный пример бед и опасностей, ожидающих тебя на театральном поприще. И он должен был уйти в отчаянии, но, правда, излечившись от своей страсти и отрешившись от пустых мечтаний. Прости, что я так говорю с тобой, сестрица Консуэло. Это мой долг, ибо разрыв с графом Альбертом — твое счастье. Ты почувствуешь это позднее, хотя сейчас глаза твои и полны слез. Будь справедлива к своему жениху и не обижайся переменой, происшедшей в нем. Когда он говорил тебе, что не питает отвращения к театру, он идеализировал его, и все это рухнуло при первом же испытании. Он понял тогда, что либо сделает тебя несчастной, вырвав из театра, либо, следуя за тобой туда, отравит собственное существование.

— Ты прав, Иосиф. В твоих словах — истина, я это чувствую; но дай мне поплакать. Сердце сжимается у меня вовсе не от обиды, что меня покинули и гнушаются мной, а от утраченной веры в любовь, в ее могущество, которые я идеализировала так же, как граф Альберт идеализировал мою театральную жизнь. Теперь он осознал, что, избрав такой путь, я не могу быть достойна его, по крайней мере в глазах света. А я должна признать, что любовь не настолько сильна, чтобы победить все препятствия, отречься от всех предрассудков. — Будь справедлива, Консуэло, и не требуй большего, чем сама могла бы дать. Ты его не настолько любила, чтобы без колебаний и печали отречься от своего искусства, — не ставь же в вину графу Альберту, что он не смог порвать со светским обществом без ужаса и душевной муки.

— Но как бы втайне я ни печалилась (теперь могу уже сознаться в этом), я решилась всем ему пожертвовать, а он наоборот…

— Подумай, ведь страсть пылала в нем, а не в тебе. Он молил, а ты соглашалась, насилуя себя. Он прекрасно видел жертву с твоей стороны и почувствовал, что не только имеет право, но обязан избавить тебя от любви, которой ты не вызывала и в которой душа твоя не нуждается.

Разумный довод Иосифа убедил Консуэло в мудрости и великодушии Альберта. Она боялась, предаваясь горестным чувствам, страдать от уязвленного самолюбия; итак, она согласилась с объяснениями Гайдна, покорилась и успокоилась. Но по странности, так свойственной человеческому сердцу, едва обретя свободу следовать своему влечению к театру безраздельно и без угрызений совести, она испугалась одиночества, разврата и ужаснулась открывающегося перед нею будущего, полного тяжелой борьбы. Подмостки — это костер. Актер на сцене приходит в такое возбужденное состояние, что все жизненные волнения по сравнению с этим кажутся холодными и бледными. Но когда, разбитый усталостью, он сходит с подмостков, то со страхом думает, как он прошел через это огненное испытание, и к желанию снова вернуться на сцену примешивается ужас. Мне кажется, что акробат является типичным представителем этой тяжелой, исполненной горения и опасностей жизни. Он испытывает нервное, страшное удовольствие на веревках и лестницах, где совершает чудеса, превосходящие человеческие силы. Но, спустившись с них победителем, он едва не лишается чувств при одной мысли, что ему надо снова взобраться на них, снова видеть перед собой смерть и торжество — этот двуликий призрак, непрестанно парящий над его головой.

Замок Ризенбург и даже Шрекенштейн, этот кошмар ее многих ночей, показались Консуэло сквозь завесу свершившегося изгнания потерянным раем, обителью покоя и чистоты, которые до конца дней будут жить в ее памяти как нечто величественное и достойное почитания.

Она прикрепила кипарисовую ветку — последнее воспоминание, последний дар пещеры гуситов — к распятию, принадлежавшему ее матери, и таким образом, соединив две эмблемы — католичества и ереси, она мысленно вознеслась к религии единой, вечной и абсолютной. В ней почерпнула она чувство покорности пред своими собственными страданиями и веру в промысл божий, руководящий Альбертом и всеми людьми, добрыми и злыми, среди которых ей отныне придется идти одной, без наставника в жизни.

Глава 99

Однажды утром Порпора позвал Консуэло в свою комнату раньше обычного. Вид у него был сияющий, он держал в одной руке объемистое письмо, в другой — очки. Консуэло затрепетала, задрожала всем телом, вообразив, что это наконец ответ из Ризенбурга. Но вскоре она поняла, что ошиблась. Письмо было от Уберто-Порпорино. Знаменитый певец сообщал своему учителю, что все условия ангажемента Консуэло приняты и он посылает ему подписанный бароном фон Пельницем, директором берлинского королевского театра, контракт, на котором не хватает только подписи Консуэло и самого маэстро. К документу было приложено очень дружеское и очень почтительное письмо барона, в котором тот предлагал Порпоре принять участие в конкурсе на должность дирижера капеллы прусского короля, представив вместе с тем для просмотра и испытания все свои новые оперы и фуги, какие пожелает привезти. Порпорино выражал радость, что скоро будет петь с партнершей по сердцу, «сестрой по Порпоре», и горячо упрашивал учителя бросить Вену и приехать в прелестный Сан-Суси, местопребывание Фридриха Великого.

Письмо это чрезвычайно обрадовало Порпору, но вместе с тем вызвало в нем колебания. Ему казалось, что судьба наконец начинает улыбаться ему и милость обоих монархов (в то время столь необходимая для карьеры артиста) сулит ему благоприятные перспективы. Фридрих призывал его в Берлин. Мария-Терезия открывала ему заманчивые перспективы в Вене. В обоих случаях Консуэло предстояло быть орудием его славы: в Берлине — выдвигая на сцену его произведения, в Вене — выйдя замуж за Иосифа Гайдна.

Итак, настала минута вручить свою судьбу в руки приемной дочери. Он предложил ей на выбор — замужество или отъезд. Обстоятельства изменились, и он далеко не так горячо предлагал ей руку и сердце Беппо, как сделал бы это еще накануне. Ему надоела Вена, а мысль, что его будут ценить и чествовать во враждебном лагере, улыбалась ему как маленькая месть, причем он преувеличивал впечатление, какое все это могло произвести на австрийский двор. Наконец Консуэло перестала с некоторых пор говорить с ним об Альберте, словно отказавшись от него, а Порпора предпочитал, чтобы она вовсе не выходила замуж.

Консуэло тотчас же положила конец его колебаниям, объявив, что никогда не выйдет замуж за Иосифа Гайдна по многим причинам, и прежде всего потому, что сам он никогда и не думал на ней жениться, так как помолвлен с дочерью своего благодетеля, Анной Келлер.

— В таком случае, — сказал Порпора, — нечего и раздумывать. Вот твой контракт. Подпиши его, и будем собираться в путь-дорогу, ибо здесь нам надеяться не на что, раз ты не подчиняешься матримониомании императрицы. Ведь покровительство ее можно было получить только такой ценой, а после решительного отказа мы станем для нее хуже дьяволов. — Дорогой учитель, — ответила Консуэло с твердостью, какой еще никогда не проявляла по отношению к нему, — я готова повиноваться вам, как только совесть моя успокоится по поводу одного вопроса. Обязательства любви и глубокого уважения связывают меня с Рудольштадтом. Не скрою от вас, что, невзирая на ваше недоверие, упреки и насмешки, все три месяца, которые мы с вами провели здесь, я упорно не связывала себя никакими контрактами, могущими служить помехой этому браку. Но после решительного письма, написанного мною полтора месяца тому назад, — оно прошло через ваши руки, — что-то произошло и, как я полагаю, побудило семью Рудольштадтов отказаться от меня. Каждый новый день убеждает меня, что данное мною слово возвращено мне и я свободна всецело посвятить вам и свои заботы и свой труд. Как видите, я иду на это без сожалений и колебаний. Однако после написанного мною письма совесть моя не может быть спокойна, пока я не получу на него ответа. Жду я его каждый день, и в ближайшее время ответ должен прийти. Позвольте мне подписать ангажемент с Берлином только по получении…

— Эх! Бедное дитя мое, — прервал ее Порпора, с первых же слов своей ученицы понявший, что ей следует отвечать, — долго пришлось бы тебе его ждать. Ответ прислан мне уже месяц тому назад…

— И вы мне его не показали! — воскликнула Консуэло. — И вы оставляли меня в такой неизвестности! Учитель! Ты очень странный человек! Какое же может быть у меня доверие к тебе, если ты так обманываешь меня?

— Чем же я обманул тебя? Письмо адресовано мне, и в нем было приказано показать его тебе только тогда, когда я увижу, что ты излечилась от своей безумной любви и способна внимать благоразумию и благопристойности.

— Именно в таких выражениях оно и составлено? — спросила, краснея, Консуэло. — Невозможно, чтобы граф Христиан или граф Альберт могли так назвать мою дружбу, столь спокойную, скромную и гордую!

— Слова тут ни при чем, — сказал Порпора, — светские люди всегда выражаются изысканно, уж мы сами должны понимать их. Старый граф ни в какой мере не желал иметь невестку из актрис, и, узнав, что ты появилась здесь на подмостках, он заставил сына отказаться от такого унизительного брака. Альберт образумился, и тебе возвращают слово. С удовольствием вижу, что тебя это не огорчает. Все, стало быть, к лучшему. Едем в Пруссию.

— Маэстро, покажите мне письмо, и я тотчас же подпишу контракт.

— Ах да! Письмо, письмо! Но зачем оно тебе? Ты только огорчишься. Есть безумства, которые надо прощать и другим и себе самой. Забудь — и все.

— Нельзя забыть одним усилием воли, — возразила Консуэло, — размышление помогает нам, причины многое разъясняют. Если Рудольштадты отталкивают меня с презрением, я скоро утешусь. Если же мне возвратили свободу, уважая меня и любя, я утешусь иначе, и мне будет легче. Покажите письмо. Чего вам опасаться, раз и в том и в другом случае я вас послушаю?

— Ну хорошо! Я тебе его покажу, — проговорил хитрый профессор, открывая свою конторку и делая вид, будто ищет письмо.

Он открыл все ящики, перерыл все свои бумаги и, конечно, не нашел там никакого письма, так как никакого письма не получал. Он даже притворился, будто раздражен, не находя его. Консуэло же на самом деле потеряла терпение и принялась за поиски; маэстро предоставил ей заниматься этим. Она перевернула вверх дном все ящики, пересмотрела все бумаги, но найти письмо оказалось невозможным. Порпора сделал вид, что припоминает содержание письма, и сымпровизировал версию, очень вежливую и решительную. Консуэло никак не могла заподозрить своего учителя в таком систематическом притворстве. Будем думать, к чести старого профессора, что в данном случае он был не особенно находчив, но и не много надо было, чтобы убедить такое искреннее существо, как Консуэло. В конце концов она решила, что Порпора в минуту рассеянности раскурил этим письмом трубку. Выйдя затем в свою комнату, чтобы помолиться и поклясться над кипарисовой веткой, «несмотря ни на что», в вечной дружбе к графу Альберту, она спокойно вернулась и подписала двухмесячный контракт с берлинским театром, срок которого наступал в конце месяца. Времени было более чем достаточно для приготовлений к отъезду и для самого путешествия. Когда Порпора увидел на документе подпись, он расцеловал свою ученицу и торжественно провозгласил ее артисткой.