Жорж Санд

КОРА


I

Оказавшись после возвращения с острова Бурбон в довольно стесненных обстоятельствах, я вынужден был искать службу и вскоре получил незначительную должность в почтовом ведомстве. Меня послали в провинциальную глушь, в маленький городок; называть его я не стану по причинам, которые вы легко поймете.

В небольшом городе появление нового лица — целое событие, и хотя моя должность была достаточно скромна, но в течение нескольких дней моя особа служила предметом всеобщего любопытства, равно как и наиболее частой темой разговоров, уступая только живому тюленю и двум удавам, которых только что привезли и показывали на рыночной площади.

Но я стал жертвой собственной нелепой нерадивости, она-то и вынудила меня затвориться от людей на всю первую неделю моей жизни здесь. Я был еще очень молод, и если прежде в серьезных соображениях касательно костюма, а также умения его носить мне была свойственна небрежность, то здесь эта небрежность начала до крайности терзать меня.

После пребывания в течение нескольких лет в колониях мой туалет отстал от движения века и уже являл зрелище позорного застоя. Шляпа боливар, бакенбарды как у Бергами и плащ как у Кироги вышли из моды не одно пятилетие тому назад, и мой обветшалый наряд выглядел столь нелепо, столь дико, что я уже готов был за него краснеть.

Конечно, если б я оказался в сельском уединении, если б появился никому не ведомым в чужом городе, если б меня увлекал вихрь скитальческой жизни, то долгое время я бы и не подозревал, сколь горестно мое положение. Лишь одна необдуманная прогулка по городскому валу прискорбно просветила меня на сей счет: и десяти шагов я не сделал, выйдя из дома, как уже получил оказавшееся для меня спасительным предупреждение о нелепости моего костюма. Сперва хорошенькая гризетка метнула в меня иронический взгляд, сказав своей подружке: «Гляди-ка, гляди-ка, и завязал же себе галстук этот господин». Затем какой-то ремесленник, — подозреваю, что был он шапочником, — встал, уперши кулаки в пояс своего кожаного фартука, и заявил ухмыляясь: «Ежели вы, сударь, пожелаете одолжить мне свою шляпу, я сделаю по ней такую же, надену ее, наряжусь бифштексом и пойду на карнавал». А потом элегантная дама прощебетала, высунувшись в окно: «Какая жалость, что жилет так выцвел, а бородка плохо выбрита». В довершение всего некий местный остряк процедил сквозь зубы: «Вероятно, отец этого господина — человек с большим весом. Об этом можно судить по его просторному костюму». Короче говоря, я должен был немедля вернуться домой, утешая себя тем, что еще счастливо отделался от приставаний целой дюжины сорванцов в лохмотьях, которые, задрав головы, орали вокруг меня: «Долой агличана, долой милорда, вышвырнем иностранца вон!»

Глубоко огорченный этой неудачей, я решил закрыться дома до той поры, пока портной, обшивавший высший свет департамента, не приготовит мне полного костюма по самой последней моде. Почтенный мастер трудился не щадя сил и сшил для меня кокетливый костюм в обтяжку, такой, что я чуть не умер от отчаяния, увидав себя стиснутым в нем до последней возможности, уподобившимся тем карикатурам на парижских фатов и невообразимых, разглядывая которые, мы покатывались с хохоту всего год назад на острове Маврикия.

Невозможно было заставить себя поверить, что в этом наряде я не выгляжу во сто раз смешнее, чем в прежнем, который только что сбросил; и тут я растерялся, вспомнив, что торжественно обещал своей квартирной хозяйке (жене самого дородного нотариуса в округе) повести ее на бал и пригласить на первую (а может быть, и единственную) кадриль, ибо ее очарование давало ей право на это рассчитывать.

Растерянный, смущенный, чуть ли не дрожащий, я решил спуститься и просить эту уважаемую особу искренно и без утайки рассказать мне, что она думает о моей наружности. Я взял свечу, отважился дойти до ее двери и замер там, услыхав раздававшиеся в этом святилище громкие и пронзительные голоса и взрывы непринужденного смеха. Я заключил, что по меньшей мере там находились пять или шесть барышень из нашего городка.

Я едва не повернул обратно, потому что выставлять себя в одеянии, по моим понятиям, более чем сомнительном, на суд столь жестокого ареопага было таким геройством, решиться на которое могли бы немногие молодые люди, окажись они на моем месте.

Желание все же превозмогло страх. Я спросил самого себя — напрасно разве читал я Кондильяка и Локка, — и, уверенно растворив дверь, вошел туда, являя всем видом своим отчаянную решимость. Я бывал свидетелем ужасающих событий и могу об этом говорить, я преодолевал моря и видывал бури, я спасался на Яве от когтей тигра, а в бухтах Туниса — от зубов крокодила, лицом к лицу встречал я зловещие жерла пиратских судов, я грыз флотские галеты, которые разрывали мне десны, я целовал дочь Тиморского властелина… Мало ли что было! Клянусь вам, все это ровно ничего не стоило по сравнению с эффектом моего появления в этих апартаментах, и больше никогда в моей жизни мне не удавалось добыть столь заманчивый плод философского воспитания.

Барышни, рассевшись в кружок, ждали, когда жена нотариуса закончит вплетать в свои черные волосы легкую гирлянду пионов; эти милые, непосредственные девицы вели между собой веселый разговор и напевали наивные песенки. Мое неожиданное появление разом прервало их пленительное веселье. Молчание распростерло совиные крылья над их светлыми головками, их глаза, устремленные на меня, выражали недоумение, неприязнь, испуг.

Но тут внезапно самая юная девица испустила возглас удивления, а затем все уста выпалили мое имя, словно пушки фрегата в морском бою. Кровь у меня застыла в жилах, и я едва не пустился в бегство, как бриг, который вздумал было атаковать морского охотника и вдруг обнаружил на краю горизонта великолепный трехмачтовый корабль, неспешно открывающий свои пушечные порты, дабы оказать ему должный прием.

Но, к моему крайнему изумлению, жена моего домохозяина, разметав половину своих грозно вздыбленных закрученных локонов, в то время как остальные еще покоились под серыми бумажными папильотками, кинулась ко мне, восклицая: «Да это же наш милый мальчик, бедняжка Жорж! Господи, какое превращение! Как он хорошо одет! Как прекрасно все на нем сидит! Какой элегантный и модный покрой! Смотрите, смотрите! Как переменился Жорж, какой у него изысканный вид! Жорж, вы, конечно, будете танцевать с нашими девицами. Разумеется, сперва со мной, вы же сами настаивали, чтобы я обещала вам первый танец, вы помните, Жорж?»

Девицы хранили молчание, а я еще не верил своему триумфу. Я собрал остатки мужества, намереваясь задать робкий вопрос, как они находят мой костюм, но вокруг меня уже поднялся хвалебный хор чистых и мелодичных голосов, который для моих ушей подобен был небесному пению. Никогда не видали костюма лучше, не найдешь ни единой складочки, достойной порицания, высокий стоячий воротник такого отменного вкуса, округлые короткие полы столь изысканны, усеянный громадными розетками жилет бесподобен, безукоризненно завязанный галстук — чудо выдумки, но венчали все творение манжеты и невероятное жабо. Девицы не в состоянии были припомнить, чтобы когда-либо почтовый служащий столь великолепно вступал в свет.

Признаюсь, что не отношу к наименее ярким воспоминаниям юности появление на этом балу, когда я, затянутый в новое одеяние, сжимаемый пластинами китового уса, вшитыми в мой жилет, стесненный в движениях слишком узкими проймами, выступал, сопровождаемый справа женой нотариуса, а слева — ее племянницей Федорой, самой старой девой во всем департаменте, да и, пожалуй, самой безобразной. Но все это казалось безделицей, ибо я был горд, счастлив, превосходно одет.

Пожалуй, в зале было немного холодно, немного мрачно, немного грязно; скамьи были изрядно закапаны маслом, над головами танцующих, украшенными перьями и цветами, нависали, наподобие древнего Дамоклова меча, кенкеты[1]; паркет не так-то уж блестел, платья дам были не так-то уж свежи, а свежесть иных лиц не так-то уж естественна. Немало было ножек, все-таки широких в шелковых туфельках фасона все-таки деревенского, и рук, все-таки красноватых для своих кружевных рукавов, и шей, все-таки загорелых для их жемчужных ожерелий, и корсажей, все-таки грубоватых под муаровыми поясами. Слегка несло акцизным табаком от одеяний мужчин, а в буфетной немного бил в нос запах подогретого вина, и в воздухе слегка клубилась пыль, — и все-таки, поверьте, праздник был прелестным, а общество милым. И музыка лишь немногим хуже, чем в Пор-Луи или Сен-Поле. И модные одежды были наверняка не более отсталыми и не более подчеркнутыми, чем те, что носят в Калькутте, к тому же женщины были куда белее, а мужчины не так грубы, не так крикливы.

А мне, который не видал чудес цивилизации, достигших крайних пределов, который знал оперу только американскую, а балы только азиатские, этот скромный публичный бал в небольшом городке легко мог показаться опьяняющим и пышным; к тому же надо принять во внимание и глубокое впечатление, которое на всех произвел мой наряд, и несомненный успех, завоеванный мною сразу в конце первой кадрили.

Однако наивные утехи самолюбия быстро уступили место чувству, более сообразному с моей пылкой созерцательной натурой: в зал вошла женщина — и я сразу забыл остальных, я забыл и о своем торжестве и о своем новом платье. Взоры и мысли мои обратились только на вошедшую.

Она поистине была прекрасна, и, чтобы влюбиться в нее, не обязательно было иметь двадцать пять лет от роду или только что вернуться из Индии. Один известный художник, проезжая в прошлом году через этот город, увидел ее из окна почтовой кареты; он велел остановиться, выпрячь лошадей и целую неделю провел на постоялом дворе «У серебряного льва», изыскивая возможные средства попасть к этой красавице и написать ее портрет. Но он никак не мог объяснить ее близким, что можно писать портрет женщины из одной любви к искусству и без всякого намерения соблазнить модель. Ему было отказано, и красота Коры осталась запечатленной, вероятно, лишь в мозгу этого замечательного художника да в сердце бедного чиновника, отставленного от почтового ведомства.

Кора была среднего роста, изумительно сложена, хрупка, как птичка, но величава, как знатная римлянка. Она была слишком смугла для умеренного климата ее родины, но кожа ее была тонкой и гладкой, словно нежный воск. Наиболее характерным в ее правильно очерченном лице было то, что оно рождало ощущение какой-то непостижимости, чего-то сверхчеловеческого, однако необходимо было это видеть, чтобы понять. Черты ее отличались обаятельной безупречностью, у нее были большие зеленые глаза, столь светлые и прозрачные, что, казалось, они были созданы, дабы читать в тайнах мира духовного, а не в явлениях жизни повседневной; ее рот с правильными тонкими и бледными губами, казалось, был сотворен для смутных улыбок, для редких слов; ее строгий и меланхолический профиль, ее холодный, печальный и задумчивый взгляд с неизъяснимым выражением страдания, скуки и пренебрежения и затем ее сдержанные и нежные движения, наконец — ее тонкие белые руки — все являло красоту, столь редкую среди женщин заурядного положения; ее простой и строгий туалет был явно странен для провинциалки, а выражение стойкого и непреклонного достоинства, которое было бы величавым под бриллиантовой диадемой испанской королевы, здесь же, у этой бедной девушки, казалось признаком исключительного существа, отмеченного печатью несчастия.