Когда гроб канул в ямину и первые комья земли ударились о крышку, отец самоубийцы заплакал, а мать повернулась к светловолосой красавице и сказала гулким пророческим голосом:

— Бог накажет тех, кто заставил его страдать!

Брюнетка зыркнула на нее исподлобья жгучими черными очами, которые казались нарисованными на ее лице небрежным, асимметричным росчерком угля в смеси с темперою, стиснула темно‑красные карминовые губы в страдальческий комок и потянула за собой подругу — уйти. Та послушно побрела, незряче шаря по сторонам переливчатыми, опаловыми глазами, словно пытаясь осознать, где находится, зачем сюда приходила, куда сейчас направляется, а может быть, хотела просто запомнить это место. Но запомнить не удастся, и спустя восемь лет, когда две подруги снова окажутся на Смоленском кладбище (придут проводить в последний путь великого поэта, великого страдальца и великого грешника, который как‑то раз послал одной из них черную розу в бокале золотого, как небо, аи), они долго будут бродить по слякотным февральским дорожкам в поисках могилы несчастного самоубийцы, напоминая друг дружке: нет, не здесь, где‑то у стены, да нет же, не у стены, а где‑то здесь… Так они и не найдут и уйдут с кладбища, промочив ноги в худых ботиках, и будут мрачно размышлять, поддерживая одна другую, что несчастный самоубийца оказался на поверку самым счастливым, глупец — самым разумным, порывистый мальчишка — самым расчетливым, потому что он умер по своей воле, а не по приговору какого‑то там ревтрибунала, как муж брюнетки. Да, он сам пустил себе пулю в висок, а не какой‑нибудь матрос в кожанке бабахнул в него из «маузера» в темном, пахнущем кровью подвале, и не умер он от голода, как умер великий поэт и великий грешник, тот самый, который никак не мог вспомнить, «он был или не был, этот вечер», когда пожаром зари было сожжено и раздвинуто бледное небо…

Во время этих кладбищенских блужданий светловолосая красавица скажет вдруг, отводя свои опаловые, переменчивые, лживые глаза от темных, требовательных глаз подруги:

— Ты знаешь, я решила. Я уеду. Попрошу дать мне разрешение на выезд в Берлин, якобы для устройства выставки, но больше сюда не вернусь. Все. Не могу больше!

Брюнетка наставительно возразит ей: мол, умирать надо в родной стране — однако золотоволосая только своенравно вскинет голову и ответит, что умирать она вообще пока не собирается. «Что это ты, Анна, взялась меня хоронить? — воскликнет она. — Ну и что, что я тебя на четыре года старше?! Все равно мне только тридцать шесть, и я, может быть, еще узнаю свое счастье!»

Анна Ахматова посмотрит на нее с изумлением, потому что и она сама, и все их знакомые были совершенно уверены, что в этой паре именно она — старше, умнее, серьезнее, греховнее, опаснее, мужественней (во всех смыслах этого слова), а Оленька — дитя, девочка, куколка, Коломбина, Психея, дитя… ну что с нее возьмешь…

В самом деле, в ней было что‑то детское, особенно в глазах и в безмятежном золоте волос, и эта детскость в сочетании со знойной женственностью форм и чувственностью рта разила наповал мужчин и женщин. Набоков еще не написал и даже не задумал в то время свою «Лолиту», однако словами «вечная нимфетка» вполне можно было бы назвать актрису и художницу Ольгу Судейкину, в девичестве Глебову, которая сводила с ума литературно‑художественный Петербург начала XX века так, как его, быть может, с ума еще никто не сводил и больше уже не сведет.

Оля, Оля, Оленька,

Не читай неприличных книг,

А лучше ходи совсем голенькая

И целуйся каждый миг! —

как‑то сымпровизировал неистово влюбленный в нее мрачный циник поэт Федор Соллогуб. И, кажется, у всех, кто знал Ольгу, первое желание было — раздеть ее, второе — целовать, а третье — благоговеть перед ее красотой. Действительно, у всех — как у мужчин, так и, заметим себе, у женщин. У той же Анны Ахматовой:

Как копытца, топочут сапожки,

Как бубенчик, звенят сережки,

В бледных локонах злые рожки,

Окаянной пляской пьяна, —

Словно с вазы чернофигурной,

Прибежала к волне лазурной

Так парадно обнажена.

Между тем в детстве и ранней юности «парадного» в Ольге было мало, она была грустной и угрюмой девочкой. То ли память о брате‑моряке, утонувшем во время учебного плавания, угнетала, то ли необходимость искать отца‑выпивоху по кабакам, что было ее постоянной обязанностью в детстве… Она спасалась игрой в куклы — но не в пошлые «дочки‑матери», в какие играют, «набивая руку», все нормальные девочки, а в куклы особенные, с которыми она разыгрывала целые театральные представления, выступая там с ними на равных, воображая себя — куклой, а их — существами реальными. Именно эта путаница мира реального и вымышленного, страстей кукольных и человеческих определит на всю жизнь и особенности ее нрава, и характер, и творчество, и любови, и саму судьбу.

Весной 1905 года ученица Глебова получила диплом Императорского театрального училища и была немедленно приглашена в Александринский драматический театр. Однако играть Аню в «Вишневом саде» было ей скучно, ведь жизнь в пьесах Чехова ничем не отличалась от жизни реальной, и Ольга никак не могла взять в толк, зачем надо томиться на сцене той же скукой и обыденностью, которой ты и так томишься в жизни.

Между прочим, не в том ли и суть символизма, декаданса — в отречении от унылости бытия?

Ольга была самым типичным явлением своего времени, воплощением его нервной красоты и надлома форм и содержания, последней, угасающей вспышкой чувственности. Была рождена для любования и поклонения, а кончила свой век в нищете эмиграции, и единственной пищей, которую она тогда хлебала вдоволь, была эта самая не‑вы‑но‑си‑мая скука бытия.

Но до этого есть еще время порадоваться жизни и пострадать от нее.

Бросив ортодоксальную Александринку, Ольга добилась ангажемента в Драматическом театре у Комиссаржевской. Здесь был репертуар не в пример поживей: Ибсен, Меттерлинк, в то время страшно модный. Ставить и оформлять спектакли приглашались не скучные маститые реалисты, а изысканные новаторы — Мейерхольд, Сапунов, Борис Григорьев, Сергей Судейкин…

Даже на фоне Мейерхольда Сергей Судейкин выделялся своей изысканностью. Он немножко чайльдгарольдил и очень сильно печоринствовал, выставляя напоказ опять же жутко модные тогда цинизм и эпатажность. При этом он был обаятелен и безусловно талантлив. Ужасный потаскун, конечно, но в конце концов это считается непременным свойством всякого художника, и считается, конечно, не зря. Обожавший Ольгу Федор Соллогуб пытался отвратить красавицу от «изменника и злодея» (предостережение было облечено в стихотворную форму):

Под луною по ночам

Не внимай его речам

И не верь его очам,

Не давай лобзаньям шейки, —

Он изменник, он злодей,

Хоть зовется он Сергей

Юрьевич Судейкин.

Да только все было попусту.


Надо сказать, что Соллогуб Ольгу и в самом деле обожал. Перед красотой женского тела он был бессилен — не потому, что она вызывала у него сугубо вожделение, нет — эстетическое наслаждение было чуть ли не сильнее желания. Он восхищался танцами Айседоры Дункан и уверял, что танцевать следует только обнаженной. Он написал пьесу «Ночные пляски» и отдал ее поставить Всеволоду Мейерхольду. И убедил Ольгу принять в ней участие — она ведь божественно, просто божественно танцевала. И как‑то раз даже выступила с самим Нижинским!

— Не будьте буржуазкой, — уговаривал Соллогуб других актрис — уговаривал своим тяжелым голосом, лишенным всяческой интонации, напоминающим глухую, непроглядную ночь, — вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой — не лицемерьте. Берите пример с Олечки. Она — вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно!

Соллогуб ни за что не хотел отдавать вакханку Судейкину. Но что он мог поделать?

Сергей был несусветен, невыносим и в то же время изыканно‑гармоничен, как и его яркие, вызывающие полотна. А уж рисовальщик он был божественный, правда, склонный к циническому высмеиванию натуры. Только Ольгу Судейкин рисовал без карикатурных искажений, заставляя своевольный свой карандаш смиряться перед силой любви к ней.

Ей‑богу, смиряться было перед чем, и было что любить. Конечно, сравнение изящных красавиц со статуэтками саксонского фарфора — изрядная банальность, но куда денешься от того, что именно банальность как нельзя лучше соответствует действительности? Ольга обладала хрупкой, изящной красотой, которая не вянет с годами, а словно бы становится все более законченной. И при этом она вовсе не была тощая, формами обладала пленительными. Волосы — словно у красавиц из французских сказок, глаза — переменчивые, волнующие, напоминающие опалы. Ну, тут непременно следует добавить про жемчужные зубки и уста, как будто розы… Все это было, было… было, как надо! Потрясающее сочетание одухотворенности и чувственности — вот что отличало ее от других, а вовсе не только сказочная красота. Одухотворенность и чувственность…

Ольга влюбилась в Сергея так же страстно, как он в нее, и однажды поехала с ним в Москву, даже не подумав предупредить в театре, что уезжает. Работу она потеряла, однако во время этой поездки в январе 1907 года они обвенчались, и Ольга всецело вверилась Сергею, который поработил ее, пленил ее волю, словно он был гипнотизер Свенгали из модного в то время романа Джона Дюморье «Трильби», а она была этой самой Трильби — околдованной красавицей, способной только любить, любить, любить…

Сергей играл с ней так же, как Олечка‑девочка играла своими куколками: даже одевал ее в какие‑то невероятные одеяния. Сергей придумал ей манто из светло‑голубого лебяжьего пуха, в котором она была похожа на фею снежинок. А как‑то раз она пришла в кабаре «Бродячая собака» в платье бело‑розового тюля, украшенном бабочками и расшитом жемчугом. Кстати, экстравагантные модели Сергея не остались не замеченными русскими модными домами, Ольга позировала в них для открыток, потом ее нанимали появляться на светских гуляниях и на богемных сборищах в новых моделях одежды — то есть она была одной из первых русских манекенщиц. Наверное, сделала бы блестящую карьеру, когда бы смогла всерьез заинтересоваться хоть чем‑нибудь одним. А впрочем, долговечна ли профессия манекенщицы? Конечно, нет.

Однако профессией жены Сергея Ольга могла бы заниматься бесконечно долго. Но увы… она получила отставку! Мрачный, ухающий, как филин, Соллогуб (именно его, кстати, изобразил в виде доктора‑филина Алексей Толстой в «Приключениях Буратино») оказался прав насчет «изменщика и злодея».

Конечно, с его стороны имело место отнюдь не платоническое обожание. Соллогуб страстно эту женщину желал и злился люто за то, что не мог ее заполучить. Он считал, что страдать по красивой девочке — «мне ни к лицу и не по летам, пора, пора мне быть умней!», скрывал «огонь любви в душе моей» за пустенькими смешками:

Какая тварка Оленька Судейкина!

Не знаю, как ее назвать.

Полить ее из крупной лейки на —

добно и после постегать.

А «тварку» он в конце концов все же заполучил. Но гораздо позже, потом, после того, как ее сердце разбил‑таки «изменщик и злодей». Но только вот какой вышел казус, какая закавыка: не соперница‑разлучница погубила счастье Ольги — его погубил… соперник‑разлучник. У Сергея был близкий друг по имени Михаил Кузмин. Знаменитый поэт, утонченное, изысканное существо, красавец совершенно в декадентском стиле — лишенный примет мужественности, изломанный Пьеро, томное нечто… Талант его был сверкающий и несравненный, нездешний, нерусский. Талант, вообще чуждый земному. Ольгой Михаил восхищался искренне как волшебно красивым созданием. Он посвящал ей многие стихи, исполненные рыцарского преклонения перед прекрасной дамой. Вернее, не рыцарского, а скорее поэтического — ну какой же из томного Кузмина рыцарь, он, пожалуй, трубадур. Взять вот хотя бы эти стихи:

Стояли холода, и шел «Тристан».

В оркестре пело раненое море,

Зеленый край за паром голубым,

Остановившееся дико сердце.

Никто не видел, как в театр вошла

И оказалась уж сидящей в ложе

Красавица, как полотно Брюллова.

Такие женщины живут в романах,

Встречаются они и на экране…