Это было виртуозно. Надежно и просто до гениальности. Примерно половина из тех, кто пробовал хорошее вино, присылали чеки с оплатой заказа и, только получив основную партию товара, обнаруживали, что вино невозможно пить. Однако оно ничем не отличалось от содержимого второй бутылки, хранившейся в резерве. Никакого подлога. Французская полиция выбилась из сил, пытаясь привлечь отца к суду за то, что считалось ужасным уголовным преступлением, но не смогла найти ни одного покупателя, который сохранил бы бутылку с хорошим вином. Каждый, кто открывал первым плохое вино, тут же, не пробуя, с отвращением выбрасывал вторую бутылку. «Думаю, в конце концов твоего отца упекли в тюрьму за какое-то другое преступление», — с огорченным вздохом говорила Мод. Безупречная респектабельность моей тетушки — официального биографа известных политических деятелей, лектора, мирового судьи, непременного члена невообразимого количества уважаемых комитетов и комиссий, а также советника правительства — не мешала ей питать сентиментальные чувства к разбойникам с большой дороги.

Однако моя мать, выйдя за такого разбойника замуж, испытывала совсем иные чувства. Сообразив, что сделал отец, она собрала вещи и ушла от него, вероятно, радуясь, что у нее появился для этого серьезный повод.

С тех пор прошло сорок лет, но мама ни разу не покинула пределов Англии, и если я предлагаю ей провести отпуск за границей или хочу взять ее с собой в одну из поездок, она говорит: «Благодарю покорно. Я не хочу ехать в страну, языка которой не знаю». А когда однажды я стал настаивать, она запаниковала и вспылила, что случается крайне редко: «Человек, не имеющий возможности поговорить с другими людьми, подобен глухонемому. Или идиоту, над которым хихикают все кому не лень!»

— А что, родные отца плохо к ней относились? — спрашивал я Мод. — И почему она не попыталась научиться французскому?

— Девушке, которая никогда не выезжала из Лондона, французская провинция казалась настоящей дырой. Так ради чего Мейзи стоило утруждать себя? Она всегда была ленива. К тому же, сам знаешь, каковы французы. Думаю, ее встретили бы весьма негостеприимно. Нет, она не жаловалась, это не в ее стиле, просто отказывалась взять хоть пенни у твоего отца. А это красноречиво говорит о ее чувствах. — Мод закатывала свои красивые глаза цвета морской волны и негодующе фыркала. — Если бы не я, ты рос бы в квартире над пивной!

Подумаешь! Могло быть и хуже. Я всегда с удовольствием посещал веселого, круглого, как мячик, коротышку деда, рост которого едва превышал метр шестьдесят, и высокую, худую, как скелет, бабку с гневным взглядом. Завсегдатаи «Пойманной птички» называли ее Энни-Бритвой, потому что она не терпела в своем баре пьяных; тем не менее она умела оценить хорошую шутку и смеялась взахлеб, как ребенок. Дед и бабка баловали меня; я любил теплый дрожжевой запах пивной; меня несказанно возбуждали многолюдные улицы, переполненные рынки, суета, шум, цвет, лица людей, умудренных, испуганных или обиженных жизнью. Я всегда говорил Мод, что добрых лиц в Ист-Энде попадается больше, чем где бы то ни было.

Но она была уверена, что ей сказочно повезло. Если бы не Гитлер, она так и осталась бы в Боу. Так что, как бы неприятно не было признавать это, но то, что для других людей обернулось страданиями, пошло ей только на пользу.

— Пойми меня правильно, — повторяла Мод, — я не говорю, что была бы плохой барменшей. Просто радуюсь, что мне выпал шанс не стать ею!

У моей матери, необразованной, разведенной и обремененной ребенком, такого шанса не было. А Мод, к тому времени уже преподававшая историю в Лондонском университете, закончила свою первую книгу, выпросила у издателя аванс в пятьсот фунтов, обошла с шапкой по кругу родственников — родителей, дядьев и теток, довела до белого каления управляющего банком и в результате собрала сумму, которой хватило на покупку и меблировку пансиона в Саутенде, хозяйкой которого должна была стать моя мать. Светские снобы сказали бы, что пансион мало чем отличается от пивной, но для Мод, в ту пору двадцатитрехлетней, это было достижение. Хороший маленький бизнес, независимость для сестры Мейзи и свежий воздух для племянника.

У нас постоянно жили двое одиноких мужчин, а летом останавливались семьи, ежегодно приезжавшие на море. (Это было еще до туристического бума и до того, как рабочие получили возможность проводить отпуска за границей.) Должно быть, порой моей матери приходилось несладко, но она никогда не жаловалась и никогда не казалась мне слишком занятой; я помню, как проводил на берегу долгие солнечные дни, собирая гальку различных цветов и размеров, поедая в тени волнореза скрипевшие на зубах сандвичи, трогая пальцем переливающуюся бархатную слизь на кучах гниющих водорослей, следя за тем, как солнце вонзает золотые и серебряные копья в неспокойное, покрытое белыми барашками море. Нет, я не тоскую по своему детству, как делают некоторые авторы романов, лениво блуждающие по лабиринту прошлого вместо того, чтобы жить в настоящем. Просто хочу сказать, что в ту пору мне казалось, будто весь мир создан исключительно для моего удобства и удовольствия. Я не помню ничего неприятного; никогда не слышал, чтобы кто-нибудь рядом повысил голос. Я любил свою мать, знал, что она красивая, видел, что мужчины не сводят с нее глаз, но гордился этим, не ревнуя. Сказать, что мы с ней были близки, значило бы не сказать ничего. Она была продолжением меня самого; я не мог представить себе, что она может существовать без меня.

Конечно, я обманывался.

— Он не блещет успехами в учебе, — недовольно фыркала тетя Мод, просматривая мой табель.

Но эта женщина была не из тех, кто легко сдается. Она собрала мои рисунки камушков, цветов, насекомых (всего того, что мне нравилось) и потащила меня на собеседование в закрытую частную школу, заявив, что там неплохо учат живописи. Ни я, ни мать не протестовали. Мужчиной в нашей семье была тетя Мод.

Уроки изобразительного искусства не принесли мне вреда (преподавателем рисования был разумный человек, который научил нас азам, советуя больше смотреть по сторонам и учиться видеть все своими глазами), однако в этой школе я весь пропитался дешевым и вульгарным снобизмом. Начал понимать, что моя мать выражается, как простолюдинка, что зарабатывать себе на жизнь содержанием пансиона неблагородно, а не иметь отца довольно странно. Оправдывает меня только одно: я переживал свои болезненные открытия молча; конечно, когда мать открывала рот во время школьных мероприятий, я скрипел зубами и закатывал глаза, но такая реакция на родителей была общепринятой и никого не удивляла.

Однако вскоре я понял, что мать заметила это. Она опускала глаза, явно нервничала, а я чувствовал себя предателем. Поэтому когда в конце четвертого семестра она предъявила мне Шустрого Мейджора, я испытал головокружительное облегчение. Это она была виновата передо мной, а не я перед ней. Выйти замуж тайком от сына! Более страшного преступления мать совершить не может. Любому чувствительному мальчику это нанесло бы тяжелейшую моральную травму! И, делая вид, что скрываю невыносимые душевные страдания и проявляю благородство, я сказал: «Я рад, что теперь тебе больше не будет одиноко без меня. Надеюсь, ты будешь счастлива».

Это наглое лицемерие было вознаграждено сторицей. Мать была растрогана до слез, а Эрик Мейджор отвел меня в сторонку, поблагодарил за то, что я «держался молодцом», и дал мне десять фунтов.

Он был тучным, потным, с красным лицом, копной тонких курчавых волос и любезными манерами. Хотя его фамилия означала «майор», Мейджор не был военным и не отличался прытью; прозвище «шустрый» он получил от меня из-за своего автомобиля, довоенного «делейджа» с красивым длинным лоснящимся кузовом и электрической коробкой передач марки «Котал», про который я сказал своим друзьям, что «только великий математик сможет вычислить, когда он сломается».

Машина тут же сделала его вполне приемлемым отчимом. Эрик возил меня в школу и из школы, позволял мне приглашать других мальчиков в «кругосветное путешествие», кормил ланчем в лучшей местной гостинице и щедро снабжал деньгами. Мейджор торговал подержанными машинами, и этот бизнес был достаточно прибыльным, чтобы облегчить жизнь мне и моей матери. С жильцами и дачниками было покончено. Когда я приехал на следующие каникулы, то обнаружил, что дом отделан заново и стал даже просторным; мне выделили спальню на втором этаже, где когда-то стояло пять кроватей (для пар с детьми), а столовая справа по коридору превратилась в гостиную матери.

— Эрик говорит, что я должна иметь возможность поваляться, — сказала мать, слегка хихикнув и лукаво подмигнув мне.

Было видно, что забота мужа ей приятна. Он усаживал ее в кресло, подкладывал подушки под спину и закрывал окна, чтобы не надуло в шею.

— Носится с Мейзи, словно она инвалид, — ворчала тетя Мод, когда мы совершали с ней прогулку в пасхальное воскресенье. — Делает из нее дуру. Он тебе нравится?

Я ответил, что очень нравится. Мне казалось, что Мод ревнует сестру к Эрику, ведь он занял ее роль в семье, а моя мать еще и поддразнивала, без конца повторяя: «Эрик говорит…», «Эрик думает…», «Я должна спросить Эрика…».

— Как ты считаешь, Мейзи любит его? — спросила меня Мод другим, почти умоляющим тоном, и я увидел, что ее глаза цвета морской волны потемнели, а румянец на щеках разгорелся еще сильнее.

Я понял, что романтическая любовь в глазах Мод достойна уважения. То, что в ее возрасте можно питать подобные чувства, казалось абсурдным (тогда мне было четырнадцать, а Мод — немного за тридцать); но я считал себя обязанным дать разумный и спокойный ответ. Однако в тот момент (поистине драгоценный), шагая по переулкам Саутенда, я был слишком поглощен открытием, что в пасмурный весенний день цвета кажутся ярче, чем в разгар лета, что букетик нарциссов сверкает вызывающе, как бриллиантовая диадема, что бледные стволы высаженных вокруг деревьев внезапно раскаляются добела и начинают плыть в воздухе, чтобы осознать такое «взрослое» чувство, как любовь и все, что с ней связано. Поэтому я довольно неуклюже и очень по-детски пробормотал:

— Не знаю. Смотря что ты имеешь в виду.

Мод вздохнула и сказала:

— От души надеюсь, что да. Было бы ужасно думать, что она его просто использует.

Я потом вспомнил эту реплику. Не знаю, любила ли моя мать Эрика или просто была благодарна ему за преданность, за ощущение надежности, за то, что его присутствие позволяло ей разыгрывать замужнюю женщину перед одинокой сестрой. Когда через три года после свадьбы Эрик умер от инсульта, она плакала, но не безутешно. В первый же вечер своего вдовства она выпила несколько бокалов своего любимого бристольского крем-шерри и сказала мне, что Эрик застраховал свою жизнь и это теперь позволит ей получать годовой доход в восемьсот фунтов. Вместе с пенсией, которая полагалась ей как вдове, сумма получалась довольно приличная.

— Бедный Эрик, он был так добр ко мне, — сказала мать.

Я тогда и не задумывался, чем, возможно, ей приходилось платить за его доброту и заботу. Шокированный тем, что смерть мужа вызвала у нее лишь легкое сожаление, я вспомнил слова тети Мод и гневно ответил:

— Иными словами, он тебя просто хорошо обеспечивал! Если так, почему бы тебе не высечь эти слова на его могильном камне? — Мне тут же стало стыдно, ведь для меня так оно и было. Потом мне стало не по себе — я вдруг осознал, что Эрик Мейджор вошел в мою жизнь, ушел из нее и ничего не оставил после себя.

Мать удивленно посмотрела на меня. Я попросил у нее прощения, и она сказала:

— Милый, я понимаю, деньги не имеют значения. Я могла бы снова сдавать комнаты. Сам знаешь, работы я не боюсь. — Она посмотрела в свой бокал, слегка нахмурилась и вдруг улыбнулась. — Но я все равно довольна. Представляешь, теперь у меня есть свои деньги! Будет чем позлить Мод, правда?

И она рассмеялась, как озорная девчонка.


Думаю, в тот момент я снова ощутил шок. И был неправ. Моя мать — невинный, честный, прямой человек. (О многих ли можно сказать такое?) В том, что она продолжает говорить с резким, лязгающим акцентом кокни, выражается ее не слишком осознанный протест против того, что она называет «ужимками Мод», и отвращение к притворству. «Я такая, какая есть, — говорит она, проглатывая гласные, — нравится вам это или нет». В наши дни подобная естественность стала модной, и я с удовольствием наблюдаю за матерью на своих выставках: ее милое розовое морщинистое лицо лучится, на голове — какая-нибудь ужасная вычурная шляпа, которую она купила на благотворительной ярмарке (как я подозреваю, специально, чтобы позлить сестру Мод), но все говорят ей комплименты. Она знает, что ей нравится, и с врожденной учтивостью говорит то, что думает. А тетя Мод с ее манерами леди, поставленным произношением, сумочками и перчатками в тон кажется старомодной и немного жеманной.