– А чё там? Идём и идём. Никому не мешаем.

В связи с Индией вспомнилась Хрящеву и большая, весьма потрепанная, поскольку передавалась она из рук в руки, индийская книга под названием Камасутра, когда-то завезённая в Россию Афанасием Никитиным, родным прадедом одного из одноклассников Хрящева. Виталий Никитин прадеда своего не слишком жаловал, говорил, что тот, увлекшись путешествиями и прочими фантастическими идеями, спустил состояние, чтобы снарядить этот самый корабль, нанять капитана, матросов и юнгу, а дом, свой родной, русский дом, где жили его дети, внуки и правнуки, пустил под откос и оставил ни с чем. Пьянствовать Виталий Никитин приучился еще даже раньше Маркела Авраамыча, а именно: в третьем классе гимназии, и частенько приходил на уроки Закона Божия под хмельком, косил голубыми глазами, хихикал, и батюшка Савва, всегда очень добрый и любящий свою детскую паству, его огорченно вышвыривал вон. Индийская книга Камасутра, принесенная Никитиным в гимназию тоже в третьем классе, большим успехом не пользовалась, поскольку была лишена иллюстраций, а русские школьники любят картинки, и эти абстрактные уведомления совсем ни к чему. В конце концов, книга осела у Хрящева. Много раз принимался он за чтение, но то ли перевод был некачественным, то ли времени не хватало у купца, но доходил он каждый раз до шестнадцатой страницы, которая объясняла простому человеку сексуальную позу под названием «Зевок», и на этом успокаивался. Теперь же, в связи со своими рассуждениями по поводу Индии, Хрящев достал Камасутру, которую прятал обычно за печкой, боясь как бы ей не попасться случайно ни маменьке и ни супруге. Он начал листать, удивился тому, что следует людям копировать разных лягушек и змей, подражать их звукам, представил, каков бы он был, подражая шипенью змеи или кваканью жабы, и как напугалась бы насмерть жена – пожалуй, еще и врача бы позвали, – потом перестал удивляться, задумался. Ему пришла в голову важная мысль. Она была мыслью весьма необычной, исполненной гордости за государство, в котором ему довелось народиться и где он поныне живет, хлеб жует, а время придет помереть, он помрет без всякой без Индии, здесь, на Пречистинке.

«А враки, что это из Индии! Враки! – подумал купец. – Ведь Кама-то – наша река. Наша, кровная. А «сутра» – неверно написано. Когда ты разделишь два слова, получится: с утра, вот и всё! То есть занимайся супругой с утра, а ночи не жди. Ночью спать полагается».

И вдруг на душе у него полегчало. Не всё так погано, как черт описал. И в Индию можно совсем не ходить. А кстати: ходил ли Никитин? А то написать-то легко. Любой вот возьмет да напишет.

Рассуждение об Индии и особенно последний вывод, к которому пришел Хрящев, вспомнив о реке Каме, подняли настроение, и, хоть, как вино, в нём бродила еще коварная память о скользкой красавице, которую выплеснула река на крепкую грудь его, но всё-таки меньше кипело в душе, не так, как когда он сидел в страховой.

Иногда именно лень становится той положительной силой, с помощью которой человек уходит от греха. Потому что человек существо ленивое, и чем больше препятствий приходится ему преодолевать, чтобы достичь заветную цель, тем быстрее он охладевает к ней, а вскоре уже и перестаёт понимать, что это его так привлекало. Хрящев был от природы стыдлив и застенчив, не было в нём развязности золотой молодежи вроде Пашки Рябужинского, да и денег не было, чтобы швыряться ими направо и налево. Потеряв девственность в определенном заведении, он очень угрызался этим и вскоре посватался к Татьяне Поликарповне не потому, что голову потерял от неё, а потому, что решил как можно скорее зажить порядочной семейной жизнью. Любви, однако, не получилось. Бывает так, что, если возьмешь половинку скорлупы у одного грецкого ореха и приложишь её к половинке скорлупы другого грецкого ореха, по виду такого же, целого ореха всё равно не получится, как ты ни бейся. И с жизнью семейной такие же казусы. Вроде и мила была молодая невеста в своей подвенечной фате, и трогательной мелкой дрожью дрожала рука её, державшая свечку, и вздрагивали густые ресницы над застенчиво опущенными глазами, и кончик кокетливого башмачка слегка выглядывал из-под кружевного богатого платья, а сердце в женихе словно застыло, и ощущение было такое, что не его венчают, а кого-то другого. Даже и страха никакого не было. Он вскоре заметил, что Татьяна Поликарповна была веселого и смешливого характера, любила и наряды, и театры, и ярмарки, и летние гулянья, но не хотелось ему ни баловать молодую жену, ни тратиться на её удовольствия, ни дачу нанять. И ведь не от скупости, а потому что не подходили они друг к другу, как половинки двух разных грецких орехов. В супружеских обязанностях Хрящев старался быть незабывчивым, исполнительным, да и молодость брала своё: нельзя же человеку двадцати с лишним лет совсем обходиться без женщины, но только, исполнив обязанность, он с облегчением отваливался от Татьяны Поликарповны, даже и не поцеловав её на прощание. Засыпал крепко и сны видел тусклые, долгие, вязкие, похожие больше на реку осеннюю, чем на человеческий сон. Вот тогда, в самые первые месяцы своей семейной жизни, и начал он всё чаще прикладываться к бутылке, но делал это втайне от маменьки, которая жила с ними одним домом и очень могла рассердиться. Вспоминалась ему одна история, связанная всё с тем же Рябужинским, которого Хрящев поначалу от души презирал за его увлечение безродной курносой француженкой. Татьяне Поликарповне очень хотелось сходить в театр. Было это в самом начале её беременности, она слонялась по дому растерянная, часто плакала и вызывала жалость к себе этой своей растерянностью, слезами и, главное, тем, как подурнело и расползлось её милое молоденькое лицо. Взяли два кресла в Малом, где давали в этот вечер трагедийную пьесу Шекспира «Отелло, венецианский мавр». И Хрящев, и все остальные заметили – нельзя было не заметить, – как в самую главную ложу вошла эта парочка: французская мадмуазель с Рябужинским. Она, курносая, широкоскулая, с огромными бархатными глазами, с ямочками на щеках, одета была в черное сверкающее платье (таких платьев в Москве не видывали, должно, из Парижа выписали!), на шее какое-то тоже сверканье. Была весела и спокойна, оглядывала публику, как королева, и веером черным махала, а Пашка Рябужинский стоял за её спиной, весь с иголочки, лицо горело, смотрел ястребом: того и гляди кинется, посмей кто-нибудь косой взгляд бросить на его содержанку. Весь город знал, что завтра бы он обвенчался с мамзелью, – одно удерживало: отец обещал проклянуть и денег лишить. Без денег с такой королевой – куда? И Хрящев позавидовал. Он и на сцену-то не глядел толком, а всё на эту ложу и заметил, как Пашка в полумраке то и дело наклонял к плечу своей ненаглядной напомаженную голову, шептал что-то ей, брал за ручку, кусал и ласкал её пальчики, а эта курносая лишь усмехалась. И еще заметил Хрящев, что перед ними, на красном бархате ложи, стояла огромная открытая коробка шоколада, которая так и осталась неначатой…

Поздно, уже к полуночи, вернулись они с Татьяной Поликарповной домой. Её затошнило, бедняжку, а Хрящев бросился, не раздеваясь, на постель, и стали перед его глазами проплывать воспаленные видения: вот Пашка и француженка с бархатными глазами входят в спальню, она присаживается к своему парижскому зеркалу, а Пашка становится на колени, задирает на ней сверкающее платье, вминается в эти её кружева, целует, рычит от восторга… И ночь у них – ну, до того не похожа на то, что имеет сейчас Маркел Хрящев с законной женой своей, – ну, до того…

Нет, не случайно именно он, а никто другой вышел на берег реки, и не случайно попалась ему на удочку серебристая русалка, сама вся тоскующая, удивленная, совсем не похожая на остальных, отнюдь не случайно сошлись они этой безветренной, огненной от всех созвездий, шумящей листвою и травами ночью, и грех, приключившийся перед рассветом, был (что говорить?) не случайным.

Порассуждав вдоволь об Индии и полистав развратную книгу, Хрящев слегка отвлёкся от тягостных мыслей и уже собирался было кликнуть прислугу, спросить графин водки и кислой капусты, как вдруг он услышал какую-то птицу, запевшую с самых небес. Спальня, в которой он находился, располагалась на втором этаже, парадные покои с портретами предков и шелковой мебелью – на первом. Окна парадных покоев, как это было принято, выходили на улицу, а окна супружеской спальни – на сад, где зрели плоды, в большинстве своём яблоки. Там же, во глубине сада, был небольшой старый пруд, где прежде располагалась купальня, теперь развалившаяся, и в мае там пел хор лягушек. Маменька требовала, чтобы пруд осушили и на его место поставили бы оранжерею, но руки не доходили, и сам Хрящев с удовольствием иногда захаживал к пруду, особенно по вечерам, дышал его свежестью. Ему показалось, что сейчас эта птица зазвучала именно со стороны пруда, но только находится она высоко над ним, так высоко, что с земли её не разглядишь. Пела она, однако, хорошо, грустно и одновременно маняще – так пела чудесно, что Хрящев о водке забыл. Голос был незнакомым, отнюдь не соловьиным, и что-то в нём было другое, не птичье, а женское, сладкое, слабое и – что уж греха-то таить? – колдовское. И Хрящев заслушался, чуть не всплакнул. Душа чья-то пела, родная душа. Хотя, может, грешная, кто её знает?

«Эх, жизнь наша, жизнь! – думал Хрящев. – Ну, вот я: дурак-дураком. А птичка запела, и я её слушаю. И всё во мне тает. С чего я такой? Как будто костей нет во мне, одна мякоть».

Он сам понимал, что если и была в нём какая воля, так её давно сломали. Его кто поманит, за тем он пойдёт. Поманит русалка – он кинется к ней, поманит француженка, как вот у Пашки, – и к ней побежит. А эта тоска его, странная, тёмная, она испытание души. Пей – не пей, тоска не уйдёт, потому что ему, хоть он и дурак, нужно что-то такое, к чему он с восторгом прильнёт и забудет себя самого. И чтобы все жилочки в теле дрожали, чтобы всё томилось в нем так, как томится, когда приближается издалека – еще и без грохота, свежестью только, внезапной пронзительной голубизной – такая гроза, от которой погнутся деревья в лесу и прижмется от страха последняя травка к земле.

Кончилось тем, что большой, широкоплечий, уже начинающий слегка полнеть Хрящев решил сам себя привязать.

– А что? – сказал он, глядя в небо. – Попробую. Собаку сажают на цепь. Так и я. Возьму себя и привяжу. Как собаку.

Он отыскал в шкафу крепкую веревку и привязал себя к спинке кровати так, что отвязать было бы непросто.

– Ну, пой, пой, голубушка! Пой на здоровье! А я буду слушать, но не убегу и глупостей больше уже не наделаю.


Похоронив единственную дочь, умершую от дифтерита, доктор медицины Терехов даже и не вспомнил о сбежавшей неизвестно куда Елене Антоновне. Сбежала, и всё. То, что произошло между ними, стерлось из сознания Григория Сергеича. Он ничего не помнил. Вернее, помнил, но как-то смутно, тяжело, сквозь тошноту и отвращение к себе самому. После похорон Григорий Сергеич лег в кабинете на диван, накрыл лицо шелковой подушкой и замер. Нет, нет, он не спал. Отлично слышал, как несколько раз звенел дверной колокольчик, заезжали коллеги, справлялись о его здоровье. Их деликатные покашливания и шарканье ног в коридоре почему-то напоминали о том, что все когда-нибудь умрут и закончатся и эти покашливания, и это угодливое шарканье. Катя отвечала визитёрам тонким голосом. Слышно было, до чего она перепугана. Вялые мысли изредка поднимались в голове доктора Терехова, мешали друг другу, потом опускались. Ни одна не задерживалась. Один раз он хотел даже встать и застрелиться, вспомнил, что пистолет хранился в нижнем ящике письменного стола – хороший пистолет, подарок старшего брата, – но всё же не встал, не сбросил подушку с лица. Губы его пересохли, наверное, хотелось пить, но он решил терпеть, и это внезапно даже понравилось ему: вот хочется пить, а он будет терпеть. К полуночи, когда уже стихли все звуки на улице и только протяжно мяукала кошка, искала, должно быть, тепла и уюта, он с диким восторгом услышал, как Тата заплакала в детской. Восторг и облегчение были такой силы, что доктор Терехов не стал даже и объяснять себе, как же это случилось, что Тата не умерла и не было никаких похорон, а вот пробило полночь, и она заплакала. Наверное, что-то плохое приснилось. Несмотря на то что было совсем темно, Григорий Сергеич сообразил, что для того, чтобы его собственный страшный сон не вернулся, нужно как можно быстрее встать, умыться и ехать в больницу работать. Там много тяжелых больных, его ждут. Григорий Сергеич поспешно умылся, надел свежую рубашку, попробовал найти пальто, но не нашел, и забыл об этом, и на цыпочках, чтобы никого не разбудить, пошел к дочери, замирая от страха, что её нет, а плач ему послышался. С тем же восторгом и облегчением, от которого закололо кончики пальцев, он увидел, что Тата спит, свернувшись в любимом продавленном кресле, поджав под себя свои тонкие ноги в чулках и ботинках. С огромною нежностью он перекрестил её иссиня-черную кудрявую голову, поцеловал, еле дотрагиваясь пересохшими губами до лба и подбородка, толкнул дверь в столовую и изумился. Пропавшая гувернантка сидела, как и раньше, за самоваром, но только была без всякой одежды. Сказать проще, голая. Всё тело её было обожжено, особенно сильно, до самых костей, сгорели и руки, и ноги, но барышня, казалось, всем этим не мучилась, наготы своей не стеснялась и на возглас изумления вошедшего Григория Сергеича ответила бодрой улыбкой.