Всё дно пело ей в один голос: «Тебя не узнать, не узнать, не узнать!» Подруги с их мерцающими разноцветными глазами пугались её неподвижного тёмного взгляда. Она становилась чужой. Когда русалка зарывалась с головой в песок и застывала так, обхватив себя руками, издалека не всегда было разобрать, живое лежит или мёртвое.
Однажды на город пришла гроза. Никто и не ждал её, потому что с самого утра солнце особенно ясно и щедро светило на землю, особенно радостно пели птицы, как будто слегка обезумев от этого света, тепла, спелых ягод, гниющих в траве и красневших на ветках, и горничные суетились в садах, таща самовары под яблони и синие, белые, круглые, с золотом, сервизные чашки: в Москве часто пили чаи на траве. А в три часа пополудни всё потемнело с такой внезапностью, которую позволяет себе только природа: она гасит свет на земле, а без света нет жизни. Все повскакивали, заметались, наступило бестолковое оживление и тревога, всегда немного смешанная с восторгом, потому что внутри особенно сильного страха часто находится место какому-то первобытному неразумному восторгу. Вот тогда русалка и вынырнула из воды, зная, что сейчас хлынет дикий дождь, но прежде того, до дождя, расколется небо и в нём загорится тот самый огонь, о котором людей давным-давно предупреждали. Всё так и случилось. В разрыве небесном, в глубокой, как будто кровавой расщелине, куда она, не отрываясь, смотрела, мелькали какие-то тени и лица. Там шла своя жизнь, в небесах, там сгорало ненужное, мелкое, что накопилось, поскольку всегда и везде всё сгорает, когда переполнено, невмоготу – всегда и везде разражается грохот, раскалывается любая поверхность, и надо молиться, терпеть, ждать пощады, ведь может и не миновать, не простить… Она качалась на вздыбленной волне, с жадностью погружая свой взгляд в черноту, в горячую кровь обнаженного неба, она умоляла кого-то о помощи: хоть имя бы вспомнить, одно только имя!
И имя пришло к ней. Так просто, спокойно. Он жил на Ордынке. С прислугой и дочерью. Она поступила к нему гувернанткой. Григорий Сергеевич Терехов. Вот как. А дочка потом умерла. Ни с чем не сравнить то облегчение, которое испытала русалка, когда гроза закончилась, в воздухе остро запахло эфиром, по крышам домов и в садах дрожало, струилось, стекало, синело, а она, забившись под пятнистый камень, свернувшись в клубочек, шептала, шептала: «Григорий Сергеич, Григорий Сергеич…» Она ощущала, что с ней происходит, но не было зеркала посмотреться, и она не видела, как с лица сползает речная бледность и оно наполняется здоровой земной свежестью, как плечи, слегка еще зеленоватые, становятся женскими, круглыми, белыми, а брови меняют свой цвет серебристый на черный, совсем человеческий цвет. Она уходила со дна, поднималась всё выше, всё выше, к нему, в его жизнь, и это бессмертье – русалочье, скользкое, – которое прежде казалось желанным, не нужно ей больше. Да пусть отбирают!
Доктор Терехов пришел с дежурства – в городе участились случаи тифа, многие его коллеги ночевали в больнице. Уже часов в пять он почувствовал себя скверно, ночевать в больнице не остался, потому что ото всех недомоганий у него было одно лекарство: заснуть в детской на Татиной кровати и хорошо выспаться. Придя домой с мигренью, он выпил крепкого чаю, надел халат, обвязал голову шерстяным платком, что часто помогало, и сразу же лёг. Тата моментально приблизилась так явственно, что до неё можно было дотронуться. Да он никогда и не верил в её смерть. Через какое-то время доктору стало легче, прошел колотивший его крупный озноб, и боль отлила от головы.
Очень некстати раздался звонок. Ему показалось, что Катя открыла, и он слегка выругался.
– Сказал ведь: меня не будить! Что за люди!
Из коридора послышался шорох снимаемой одежды, потом милый голос спросил:
– И давно?
И, кажется, Катя ответила:
– Да уж. Часов шесть проспали. Просили не трогать.
И голос сказал:
– А мне можно.
Терехов усмехнулся в подушку. Так Тата всегда говорила:
– Мне можно.
Тонкая девушка, такая тонкая, что талию её можно было обхватить двумя ладонями (очень, кстати, и хотелось обхватить её двумя ладонями!), на цыпочках вошла в детскую и затворила за собой дверь. Терехов наблюдал за нею сквозь неплотно сомкнутые ресницы. Она подошла к самой его кровати и долго смотрела на него с большой нежностью. Он узнал её. Не сразу, но всё же узнал. Это была гувернантка его дочери Елена Антоновна Вяземская. Только та Елена Антоновна, которая жила у него в доме и получала от него жалованье, была слишком нервной, издерганной, часто закусывала губы, грозилась уехать обратно в Швейцарию, потому что там жертвуют собой настоящие люди (Терехов знал, что ни одному своему слову она не верит и уезжать никуда не собирается). К тому же она часто обижалась на Тату, которая тихо её ненавидела (отца ревновала, конечно!), и иногда доктору казалось, что лучше было бы всё-таки найти престарелую спокойную бонну, чем так вот терпеть взволнованную и влюбленную барышню. А то, что Елена Антоновна влюблена в него до какого-то просто исступления, знал не только он, а все вокруг, включая дворника. Если бы Елена Антоновна не нравилась ему, Терехов давно бы попросил её искать себе другого места, но в том-то и дело, что она ему страшно нравилась. Особенно по утрам, когда он выходил к чаю в столовую и барышня-революционерка сидела за кипящим самоваром в сереньком платьице с наивным белым воротничком, с туго заплетенной косой, которой она дважды обвивала свою голову. Сидела, смотрела на дверь, ожидая того, что он войдет. А глаза у неё были женскими, страстными, любящими и детскими одновременно – испуганными. После того, что произошло между ними в день Татиной смерти, ей, разумеется, нельзя было оставаться в его доме. И он ей сказал это честно и прямо. И дал кучу денег. А она, как утверждали в полиции, покончила с собой: подожгла платье и бросилась в реку. Тела так и не нашли. Да разве найдешь в этой мути? И рыба давно уж не водится. Нельзя сказать, чтобы доктор так сильно казнился или упрекал себя в её смерти. Да кто знает, что это такое – смерть? То, что Елена Антоновна выбрала, было её решением. Значит, и огонь, и вода привлекали её сильнее, чем жизнь на Ордынке. Всё это было большой, не нашего ума, тайной. Существуют, кстати, сны, которые не может понять самая продвинутая медицина. Говорят, отголоски дневных впечатлений. Электрические мозговые разряды. Чушь и еще раз чушь. Это он проверил на себе, когда карабкался на шестой этаж по обледенелой лестнице каменного петербургского дома, чтобы накормить маму. А вместо мамы оказалась Тата. И он был мальчишкой. И встретились они с Татой во сне. Ну, что же, он примет и это. Лишь только бы не исчезала совсем.
Итак, раздался звонок, Катя по своей бестолковости открыла, и в детскую вошла бывшая гувернантка. Та самая, про которую было известно, что она сгорела и утопилась. Терехов в глубине души обрадовался. Лицо гувернантки бархатисто светлело, глаза были, как у детей, простодушными. Она сняла шляпку, украшенную незабудками, сняла и жакет, осталась в коротенькой кремовой блузке, потом осторожным движением своих молодых и округлых плечей спустила её прямо на пол, сняла такую же светлую юбку, хотела, наверное, снять и ботинки, но вдруг передумала, вздохнула печально и тихо легла на краешке узкой кровати. Их руки касались друг друга. Доктор затаил дыхание. Ему и в голову не пришло обнять её или, не дай бог, наброситься с поцелуями: такой чистотой, простотой и свободой она обладала. Казалось, что он лежит где-то на светлом лугу и ветер, наполненный запахом клевера, играет его волосами.
– Так ты умерла? – спросил он. – Или мне наврали?
– Тебе не наврали, – сказала она и вздохнула легонько. – Да, я умерла. Но ведь это…
– Что это?
– Без этого не обойтись. Ведь я же с тобой.
– Да как же: со мной? Если ты умерла, а я еще жив?
– Один Бог и знает, кто жив, а кто нет. Один Он решает, куда ведет смерть. Нельзя людям верить.
– А я и не верю.
Она засмеялась с большим облегчением.
– Живых людей трудно любить, – сказала она. – Устали они, поглупели, издергались. Такая нелёгкая жизнь. Что поделаешь?
– Зачем ты пришла? – спросил он.
– А как же? Ведь я не могу без тебя.
Прижалась губами к его волосам:
– Ах, эта Швейцария!
– Какая Швейцария?
Она говорила загадками, намекала на что-то, чего он совсем не понимал, но и не нужно было понимать. Она была рядом. А может быть, он сам стал её частью. Их руки касались. Всё было блаженством.
– Какая Швейцария? – спросил он опять.
– А это где сливки. – Она всё смеялась. – Всем хочется сливок.
– Нет, я люблю воду.
– Меня полюби, – попросила она. – И нашу бессмертную душу. И всё.
– Чью душу?
Она вдруг прижалась к нему крепко-крепко.
– Душа-то одна. Её и не поделишь. Я в сон твой пришла, ненаглядный. Ты рад мне?
– Еще бы! – сказал доктор Терехов. – Я страшно скучал по тебе. Даю слово.
Он услышал оглушительный стук её сердца почти что внутри своего, и ветром повеяло огненным, жарким, но тут же затем потянуло прохладой и запахом чистой студеной воды.
На похоронах Григория Сергеевича собралось много народу. Говорили о том, что внезапная смерть вырвала из рядов любящих товарищей, родных и друзей великолепного специалиста, спасшего столько чужих жизней, доброго и великодушного человека, которого не сломило даже огромное горе, поскольку он не позволил себе и недели передышки, немедленно вернулся к работе, не жалел себя, никогда не скупился на пожертвования, на хороший поступок, на участливое слово, но при этом говорящие старались не смотреть на странно-веселое лицо покойного, настолько веселое и беззаботное, что этим нелепым своим выражением оно всем мешало. Казалось, что Терехов смеётся над ними. И чем горячее они говорят, чем громче вздыхают, тем он там, в гробу, сильнее смеётся.
Сибирский экспресс «Петербург – Иркутск» мчался с такой скоростью, что несколько птиц, задумавших перегнать его, отстали и, севши на ветки, глядели нарядным вагонам вослед своими живыми глазами.
«Куда это он?» – подумали птицы.
И тут же ответили сами себе:
«За кормом, конечно. Куда же еще?»
В одном из вагонов первого класса мягко потрескивал газовый рожок, освещая женщину с волосами, полыхающими таким ярким золотом, что, может быть, даже рожок был не нужен: они сами были огнём. Рядом с дамой в капризной, изломанной позе пристроился длинноволосый брюнет, почти еще мальчик.
– У вас, конечно, Клеопатра Валерьевна, – говорил он немного рыдающим голосом, – у вас, как я понимаю, свои есть виды на мою судьбу, но только вы это оставьте. Я все равно убегу.
– Никуда вы, Алеша, не убежите, – устало отвечала она, тихо и ласково гладя его по волосам. – Вы еще дурачок, дитеныш. Куда вам бежать?
– Всякому человеку есть куда бежать. И я убегу.
– Заладили тоже! – И дама вздохнула. – Вы вспомните только, откуда я вас…
– А я не просил! – И он вспыхнул. – Теперь вы меня попрекаете: «Я вытащила, я спасла!» А может, мне так было лучше?
Его собеседница сжала руками виски и встала.
– Как так? Вы, наверное, милый, не поняли. Вы думали, вас привезли поплясать? А может, эклером с бисквитом попотчевать? Ну, хватит. Хочу страшно спать. Ложитесь вы здесь. Я ванну приму.
(Современному читателю трудно представить себе, что в те далёкие времена в роскошном сибирском экспрессе можно было заказать себе горячую ванну и даже позаниматься спортом в специальном помещении.) Рыжеволосая раздвинула дверцу в стене, оглянулась на застывшего в той же капризно-недовольной позе молодого человека, ничего не сказала и скрылась во второй, немного меньшей по размеру, комнате, где её ждала горячая ванна.
Клеопатра Валерьевна была уверена, что спасает Алешу Куприянова от гибели. Молодому человеку только-только исполнилось шестнадцать, о своей семье он категорически не хотел говорить, был скрытен не меньше её, хотя и гораздо глупее.
Сейчас, лежа в пенящейся ванне, уносясь неведомо куда – в заваленный снегом Иркутск, – она впервые чувствовала тревогу за чью-то жизнь. Обычному человеку это ощущение, скорее всего, знакомо с детства, но Клеопатра Валерьевна не была обычным человеком. Потому что – если бы была – не вынесла бы она того, что вынесла, не заледенела бы вся без остатка. И если в ней были какие-то страсти, то только холодные. Как пламя бывает холодным. Когда в трактире на Хитровке, дергая от волнения щекой, снимая и вновь надевая на сухой палец дорогой перстень, Борис Константинович Бельский предложил ей не то чтобы даже работу, а целую жизнь по тому образцу, о коем она никогда не слыхала (приёмная дочка, подкидыш, прислуга!), она согласилась. И тоже, скорее, от холода или, точнее сказать, равнодушия. Идти всё равно было некуда, а срам – всюду срам. Живя еще у своих благодетелей, она поняла, что срам был всегда и срам всегда будет. Как воздух, как черви в земле. Сказала ведь Анна Петровна однажды, кивнув подбородком на пьяного мужа:
"Купец и русалка" отзывы
Отзывы читателей о книге "Купец и русалка". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Купец и русалка" друзьям в соцсетях.