– Что пялитесь, девки? Срамно, я не спорю. Но сказано в книге: «Бо мёртвые сраму не имут». Понятно вам, дуры? «Бо мёртвые» только! А он ведь живой. Прикройте его покрывалом, пусть спит.

И перекрестилась.

Борис Константинович предложил ей простое дело: участвовать в сраме. Следить, чтобы всё было тихо. За деньги, за дом на Ордынке, за праздность. А что оставалось другого: в прислуги идти, на панель к другим девкам?

Сперва её долго готовили. Была хороша, как царица, но видно: жила у купцов, в простоте и дремучести. И говорила нараспев, и слова вставляла вроде «окромя» или «невидаль». Всё это нужно было вырвать с корнями. Бельский, сияя от тревожной радости, поселил её в гостинице «Европа» напротив Малого театра. Приставил к ней даму с манерами, старую, но всё еще бодрую. Дама учила её всему: мыться по утрам, причесываться, как барышня, заказывать вещи в модных магазинах. Она, впрочем, довольно скоро начала поправлять даму и многое делать по-своему. Дама открывала большие глаза, но спорить перестала: Клеопатра выбирала себе самые простые, но при этом самые дорогие туалеты, и Бельский не спорил, когда приходили счета. Он был к ней вполне равнодушен, так же как и она к нему, но тот самый «срам» их сделал сообщниками и связал сильнее, чем кровью. Он нанял ей учителей, не скупился. Французский язык Клеопатра усвоила за пару месяцев, а произношение у неё было лучше, чем у самого Бельского. Он коротко объяснил ей, что за люди будут посещать тот дом на Ордынке, куда она должна переехать. Объяснил и то, что все они будут мужчинами, любящими друг друга как мужья с женами. Её затошнило немного, но вскоре прошло. И так – срам, и – так. А что, эти девки на улице лучше? А Гришка Соснов с его жирною задницей? Борис Константинович принёс альбом фотографий. Одни мужики. Господа в основном. Встречались, однако, ребята простые: солдаты, приказчики, даже прислуга. Красавчики все на лицо, залюбуешься. Ну и на здоровье, раз им того хочется.

К тому моменту, как Клеопатра Валерьевна получила в полное свое распоряжение дом на Ордынке, она была вне всех устоев и правил. Жила в окружении немых старых горничных и повара из иноземцев. Лежала на мягком диване, читала.

Мечтать – не мечтала. Зачем и о чём? Никто не тревожил её. По вторникам преображалась: спокойная, с холодным и чистым лицом, с волосами, подобранными высоко, ярко-рыжими, она выплывала навстречу гостям. Протягивала свою тонкую руку, они целовали. И тут начиналось.

Справедливости ради нужно уточнить, что в особняке на Ордынке редко опускались до прямого разврата, а тех, с которыми это случалось, немедленно препровождали в отдельные комнаты, а потом отправляли по домам, смущенных и прячущих лица. Пиры состояли из нежных касаний и вольных движений всем телом, весьма непристойных, хотя грациозных. Да, гости захлебывались поцелуями. Но ей-то какое до этого дело? Короче, стоял в этом доме взволнованный, сладчайший дурман, наполненный запахом крепких духов, обидами, ревностью, мелкими ссорами и просьбами о неотложном свидании. Уже неприкрыто-любовном, интимном. По летнюю пору бывало, что гости могли обнажиться, но делалось это, как будто бы шла между ними игра, которая напоминала театр. Не зря же ведь Бельский был прежде актёром. Клеопатра Валерьевна иногда спрашивала себя: что люди так любят друг в друге? На что их так тянет? И не понимала.

Однажды вечером Бельский приехал раньше всех. Щека его мелко дрожала. Черноголовый, с лоснящимися кудрями, мальчик вылез из коляски и, сутулясь, вошел следом. Клеопатра Валерьевна с любопытством на него поглядела. Он был очень худ, узкоплеч и изящен. Но взгляд, словно бы у волчонка, затравленный. Глаза совсем тёмные, в длинных ресницах.

– Вот вам мой воспитанник. – Бельский пришептывал. – Прошу полюбить. Месье Алексис Куприянов. Недавно окончил гимназию. Желает попасть на войну поскорее.

– А вы не боитесь? – спросила она.

– Ничуть. Я, может, хочу быть убитым.

– Зачем же?

– Затем. Жизнь – пустая затея.

– Откуда же вы так уверены в этом?

Он вдруг засмеялся рыдающим смехом:

– А вы не уверены? Вам здесь всё нравится?

– Алеша! – И Бельский проворным движением положил ладонь на худое колено, которое дернулось как-то по-детски и тут же притихло, смирилось. – Алеша! Ну, что вы, голубчик, всё время о смерти? У вас впереди океан удовольствий!

Он тихо погладил худое колено. Почти как отец. Но она-то ведь видела! Она-то всё знала! Особенно знала его эту кислую, припрятанную за губами усмешку!

Прислуга принесла чай, фрукты. Бельский приказал шампанского. Налил в три бокала. Шампанское пенилось. Мальчик выпил залпом, как воду. Она смотрела, как по тонкому, с голубой веной горлу толчками проталкивается жидкость.

– Позвольте еще. Я любитель шампанского, – сказал он всё тем же рыдающим голосом.

У «воспитателя» так заблестели глаза, что он ей напомнил бенгальского тигра. Она года два-три назад (тогда еще Капитолина!) ходила смотреть на зверей в зоопарке. Сейчас Бельский вызвал в ней такую ярость, что Клеопатра Валерьевна сама испугалась. Такую ярость вызывал в ней только Гришка Соснов, но она о нём никогда не вспоминала. В голову полезло что-то невообразимое: напоить мальчишку, чтобы он не помешал, и здесь, ни секунды не мешкая, убить Бельского. Он стар и слаб. Ничего такого не ждет от неё. Можно тихо подойти сзади и перерезать ему горло, как курице. Довольно напакостил. Она ничего не успела, конечно. Опомнилась. Гости приехали парами. Шутили, смеялись, слегка танцевали. Она была невозмутимо-приветлива. За ужином Бельский прижался к мальчишке, шутливо кормил его чем-то из ложки. Мальчишка был голоден, ел с удовольствием.

Как начали разъезжаться, она прошептала:

– Алеша! Останьтесь.

Никто не услышал её, разумеется.

Смотрела, как он сел в коляску, как Бельский помог ему: мальчик был пьян.

Ночью Клеопатра Валерьевна не могла заснуть. В висках стучал молот. Сначала было так жарко, что она сбросила на пол одеяло, потом стало холодно, начался озноб. И всё время эта мысль, приносящая наслаждение, острее которого она никогда ничего не испытывала. Убить, убить Бельского. За черноголового мальчика. За взгляд его, как у волчонка, затравленный. За детское это, худое колено. Мысль, что она смогла наконец кого-то полюбить, ни разу не пришла на ум. Человеку, холодному, равнодушному, любовь представляется глупостью или болезнью. Клеопатра Валерьевна видела перед глазами Алешу, худого, несчастного и беззащитного, и желала одного: закрыть всему этому сраму дорогу к нему. Но как, как закрыть? И где спрятать? Бельский, который никогда не набрасывался на добычу сразу, а, предвкушая наслаждение, смаковал период ухаживания и невинных, почти отеческих ласк, привез к ней Алешу в самом конце недели.

– Увидел у вас тут качели в саду. Желает качаться, – с мягкой улыбкой сказал Бельский и быстро облизнулся. – Уж я толковал, толковал: что за спешка? Ведь снег еще даже не стаял, а он желает качаться. Ну, что тут поделаешь?

Он сел на балконе, положил ногу на ногу, распахнув своё подбитое мехом пальто, и закурил сигару. От сигары распространялось зловоние, заглушая запах талого снега и мокрой, открывшейся взгляду земли. У Клеопатры Валерьевны похолодела спина.

– Пойдёмте, Алёша, – сказала она. – Давайте мне руку. А то поскользнётесь.

Он протянул ей очень худую, почти еще детскую руку с обгрызенными ногтями. Она её сжала в своей. И ей стало страшно: куда же его отпустить, вот такого? От этой руки шло тепло, которое заключено только в детях и только в животных. Особое, млечное, невыразимое. Потом это всё пропадает куда-то, но изредка снова приходит под старость. Тепло беззащитности. Лучше сказать, немыслимой, невыносимой покорности.

Всю следующую ночь Клеопатра Валерьевна тихо проплакала в подушку. А утром встала такой, какой вставала всегда: сильной, бодрой. План, созревший ночью, во время слёз, был очень простым: она его выкрадет. Бельский доверчив. Но так же, как все сумасшедшие, он весьма подозрителен. Намекни она ему на то, что Алёша пришелся по вкусу не ему одному, он сойдет с ума от ревности. Клеопатра Валерьевна написала Бельскому коротенькую записочку, прося разрешения заглянуть к нему сразу после завтрака по неотложному делу. Заехала. Бельскому нездоровилось, он сморкался и кашлял в платочек. Алеша еще не выходил из своей комнаты.

– Борис Константинович, родной вы мой, – сказала она, улыбаясь со своею обычною ослепительной холодностью. – Вам, голубчик, отлежаться лучше. А ужин сегодня отменим. Месье Алексис, чтобы лишний раз не попадаться на глаза князю Зурикову, может провести время со мной. Я его не обижу.

И он ей поверил, он не заподозрил! Поскольку она никогда не любила. И он это знал.

До вечера Клеопатре Валерьевне нужно было всё успеть. И выправить документы, и приобрести билеты на сибирский экспресс (бог его знает, куда с диким стуком несутся вагоны, но ясно, что так далеко не догнать!), и отдать последние распоряжения по дому: глухонемые её понимали и никогда бы не выдали. В восемь часов вечера она должна была заехать за мальчишкой, увезти его кататься на Воробьевы горы. Весна наступала стремительно, уже и катались в колясках, дыша этим томным, теплеющим воздухом. Она переоделась в одно из своих самых простых и самых дорогих платьев, накинула шаль, опустилась на кушетку в кабинете и вдруг задремала. Минут на пятнадцать, не больше. Во сне увидела Алёшу, но он был не похож на себя. За спиной его висели мохнатые, как бурка у горца, тяжелые, черные крылья.

– А ты ангел, что ли? – спросила она.

– Ты плакала нынче, – сказал он.

– Да, плакала.

– И будешь еще много плакать. Учти.

Он говорил тем же немного капризным, рыдающим голосом, которым говорил Алеша, и она чувствовала, что он боится.

– Ну, что делать, миленький? – успокоила его Клеопатра Валерьевна. – Такая поганая жизнь. Прости нас, поганых. Спасать тебя буду.

И сразу проснулась.

А на рассвете, то есть часов через шесть-семь, пьяные бродяги увидели, как со стороны Ордынки бежала горящая женщина. Бежала, крича, и упала на льдины. Они заскрипели, как будто ворота, открылись под нею, впустили её. И снова содвинулись.

Долгое время полиция пребывала в недоумении: которая из вышеназванных дам в то дымное утро исчезла в реке? Ведь обе следов не оставили. Могла быть и та, могла быть и эта. И Зяблин с Сидоровым, матерьялисты, любители изобретений прогресса, настаивали на глубоком прорытьи (так и написали в своём протоколе: «прорытьи»!) весеннего дна. Просили не ждать наступления лета, поскольку течение начнется такое, что труп этой дамы умчит по течению, и с носом останется важное следствие. Но им отказали в такой простой просьбе. Бюджет не позволил. Чего там пророешь, раз дама сначала сгорела, бедняжка, а после утопла? Видать, нагрешила, раз смерть себе выбрала не как у людей. К тому же со временем стало понятно, что ею была вовсе не Клеопатра, а докторская гувернантка.


Скрываясь за елями, прячась в ромашках, подкрадывались времена: 1905-й, 1917-й, 1918-й, 1919-й, потом сразу много: от года 20-го до 37-го. Потом опять много: от 37-го до 46-го. Потом сразу ну, с небольшим интервалом, в котором все всех покоряли, настали растерзанные девяностые. Везде сыпал снег и горели костры по дворам. Убивали собак. А кошек ловили на гулких помойках и делали шапки, а тельце сжигали.

Внизу погрустнели. Все души, которых ловили в аду, хотелось простить. У всех было алиби: время такое. Их перебирали со вздохом, не знали, куда их девать. Ведь и так настрадались.

Рядили-гадали, что сталось с русалками. Исчезли хвостатые, дно опустело. Один падший ангел сказал, что сам видел: сгрузили их всех на какой-то корабль. Красивый и белый. Наверное, куда-то за лучшею жизнью. Но девы всё плакали, плакали, пели, бросали в холодную воду венки.

Ирина Муравьева