— Всем этим я обязан тебе, Жюльетта, — сказал он мне, — я обязан тебе еще тем, что могу спокойно, без стыда и угрызений совести вспоминать о последних минутах нашей подруги. Благодаря твоему мягкосердечию, твоей ангельской доброте она была окружена нежными заботами, которые смягчили ей горечь кончины. Она умерла у тебя на руках, эта соперница, которую любая другая на твоем месте задушила бы, а ты ее оплакиваешь, словно родную сестру. Ты добрая, слишком, слишком добрая! Воспользуйся же теперь плодами твоего мужества! Взгляни, как я счастлив, что опять богат и могу снова создать весь необходимый тебе комфорт.

— Молчи, — отвечала я, — именно теперь мне стыдно и больно. Пока эта женщина была жива, пока я жертвовала ей любовью и достоинством, я утешала себя тем, что привязана к ней и иду на самоотречение ради нее и ради тебя. Теперь же я вижу только всю низменность и гнусность моей тогдашней роли. О, как все должны нас презирать!

— Ты жестоко ошибаешься, моя бедная девочка, — возразил Леони, — все нас приветствуют и выказывают нам почтение, потому что мы богаты.

Но Леони недолго праздновал свою победу. Приехавшие из Рима разъяренные сонаследники, узнав подробности этой скоропостижной смерти, обвинили нас в том, что мы ее ускорили, отравив больную, и потребовали эксгумации тела, чтобы убедиться в своих предположениях. При вскрытии были тотчас же обнаружены следы сильнодействующего яда.

— Мы погибли! — сказал Леони, входя ко мне в комнату. — Ильдегонда умерла от отравления, и в этом обвиняют нас. Кто совершил эту мерзость? Не нужно и спрашивать: это сам дьявол в образе Лоренцо. Вот каковы его услуги

— он в безопасности, а мы отданы в руки правосудия. Хватит ли у тебя мужества выброситься из окна?

— Нет, — ответила я, — я в этом неповинна, мне нечего бояться. Если вы виновны, бегите.

— Я невиновен, Жюльетта, — сказал он, сильно стиснув мне локоть. — Не обвиняйте меня, когда я сам себя не обвиняю. Вы же знаете, что к себе я обычно беспощаден.

Нас арестовали и бросили в тюрьму. Против нас возбудили уголовное дело; но допрос тянулся не так уж долго и оказался не столь суровым, как мы того ожидали: наша невинность нас спасла. Выслушав ужасное обвинение, я сумела обрести всю ту душевную силу, которую дает только чистая совесть. Моя молодость и искренность сразу же расположили ко мне судей. Меня быстро оправдали. Честь и жизнь Леони находились под угрозой несколько дольше. Но, невзирая на явные подозрения, уличить его не могли, так как он был невиновен; это убийство ужасало его; и выражение лица и ответы его были тому достаточным подтверждением. Он отвел обвинение и остался незапятнанным. Заподозрили всю прислугу. Маркиз исчез, но к тому времени, как нас выпустили из тюрьмы, он тайно вернулся и потребовал от Леони, чтобы тот поделился с ним наследством. Он заявил, что мы ему обязаны всем, что, если бы не его смелое и быстрое решение, завещание было бы разорвано. Леони обрушился на него с самыми ужасными угрозами, но маркиз ничуть не испугался. Для острастки Леони ему стоило лишь упомянуть об убийстве Генриета, совершенном у него на глазах, и он вполне мог погубить приятеля заодно с собою. Разъяренный Леони вынужден был уплатить ему значительную сумму. Затем мы снова стали вести безрассудную жизнь, щеголяя безудержной роскошью. Полгода оказалось достаточно, чтобы Леони вновь очутился на грани разорения. Я не сокрушалась, глядя на то, как исчезает богатство, нажитое стыдом и горечью, но подступавшая к нам опять нищета пугала меня из-за Леони. Я знала, что он не сможет ее перенести, и в поисках выхода опрометчиво станет на путь новых ошибок и новых опасностей. Было, к сожалению, невозможно привить ему сдержанность и предусмотрительность: на все мои просьбы и предупреждения он отвечал ласками и шутками. В его конюшне стояло пятнадцать английских лошадей, он держал открытый стол, и весь город обедал у него, к его услугам был целый оркестр. Но быстрее всего разоряли Леони огромные суммы денег, которые он дарил своим прежним приятелям, чтобы те не обрушивались на него и не делали из его дома воровского притона. Он потребовал от них, чтобы, являясь к нему, они не занимались своими аферами; и за то, что они уходили из гостиной, когда там садились играть, он был вынужден ежедневно давать им отступного. Эта несносная зависимость внушала ему подчас желание порвать со светом и удалиться со мною в какое-нибудь тихое и укромное место. Но, по правде говоря, такая мысль пугала его еще больше, ибо чувство, которое я ему внушала, было недостаточно сильно, чтобы заполнить всю его жизнь. Со мною он был всегда предупредителен, но, так же как в Венеции, он покидал меня, чтобы упиваться всеми усладами, которые дает богатство. Вне дома он вел самую распущенную жизнь и содержал нескольких любовниц, которых выбирал среди самого изящного круга, которым подносил роскошные подарки и чье общество льстило его ненасытному тщеславию. Идя на низкие и подлые поступки ради обогащения, он был великолепен в своей расточительности. Его неустойчивый характер менялся в соответствии с тем, как складывалась его судьба, и эти перемены отражались всякий раз на его любви ко мне. Обеспокоенный, истерзанный своими невзгодами, он исступленно искал у меня утешения, зная, что одна я на свете жалею и люблю его. Но в радости он забывал обо мне и пытался найти у других более острые наслаждения. Я знала о всех его изменах: то ли из лени, то ли из равнодушия, то ли из уверенности в моем неустанном прощении, он даже не трудился теперь их скрывать; а когда я упрекала его в том, что такая откровенность бестактна, он напоминал мне о моем отношении к княгине Дзагароло и спрашивал, уж не истощилось ли мое милосердие. Итак, прошлое обрекало меня всецело на терпение и страдание. Несправедливым в поведении Леони было то, что он полагал, будто я отныне должна приносить все эти жертвы без всяких мучений и будто женщина может выработать в себе привычку подавлять ревность…

Я получила письмо от матери, которая наконец узнала обо мне от Генриета и, собравшись уже выехать навстречу, опасно заболела. Она умоляла, чтобы я приехала поухаживать за ней, и обещала не досаждать мне при встрече упреками и проявить лишь одну признательность. Письмо это было как нельзя более ласковым и добрым. Я пролила над ним немало слез; и все же оно мне невольно казалось каким-то неподобающим: уж слишком много было в нем ненужной чувствительности и покорности. Увы! стыдно сказать: это было не великодушное прощение матери, а призыв больной, скучающей женщины. Я тотчас же отправилась в путь и застала ее при смерти. Она дала мне свое благословение, все простила и умерла у меня на руках, наказав похоронить себя в платье, которое особенно любила».


21

«Все эти треволнения и горести почти что притупили во мне всякую восприимчивость. По матушке я плакала мало. После того как тело ее унесли, я заперлась у ней в комнате и оставалась там, унылая и подавленная, в течение нескольких месяцев, обдумывая на тысячу ладов свое прошлое и совершенно не задавая себе вопросов о том, что станет со мною в будущем. Тетушка, встретившая меня поначалу очень неприветливо, была тронута этим немым горем, которое, по складу своего характера, она понимала гораздо лучше, нежели обильные слезы. Она молча ухаживала за мной, следя за тем, чтобы я не умерла с голоду. Грусть, веявшая от этого дома, который я помнила в пору его юности и блеска, отвечала моему душевному состоянию. Я разглядывала мебель, которая напоминала мне тысячу пустячных эпизодов моего беспечного детства. Я мысленно сравнивала то время, когда какая-нибудь царапина на моем пальце казалась трагическим происшествием, способным потрясти всю семью, с жизнью, запятнанной позором и кровью, к которой я приобщилась впоследствии. Я видела то мою мать на бале, то княгиню Дзагароло, отравленную почти что у меня на руках, а быть может, мной же самою. Во сне то мне слышались звуки скрипок, прерываемые стонами сраженного убийцами Генриета, то, во мраке тюрьмы, где в течение трех жутких месяцев я со дня на день ожидала смертного приговора, передо мною возникал, в пламени свечей и аромате цветов, мой собственный призрак, окутанный серебристым крепом, в уборе из драгоценных камней. Порою, утомленная этими смутными и страшными снами, я подходила к окну, откидывала занавески и глядела на город, где я была так счастлива и где мною так любовались, на деревьях той самой аллеи, где каждый мой шаг вызывал такое восхищение. Но вскоре я заметила, что мое бледное лицо возбуждает оскорбительное любопытство горожан. Под моим окном останавливались, собирались кучками, чтобы посудачить на мой счет, и чуть ли не указывали на меня пальцем. Тогда, задернув занавески, я отходила от окна и садилась у материнской кровати, оставаясь там до тех пор, пока тетушка неслышной поступью не приближалась ко мне, чтобы взять под руку и увести в столовую. Ее поведение в эту пору моей жизни казалось самым подобающим и самым великодушным, какого только можно было со мною придерживаться. Я не стала бы слушать утешений, не смогла бы снести упреков и не поверила бы в искренность знаков уважения. Немое сочувствие и сдержанное сострадание были мне больше по душе. Эта мрачная фигура, бесшумно скользившая передо мною, как тень, как воспоминание о прошлом, была единственным существом, которое не могло ни смутить, ни испугать меня. Иногда я брала ее высохшие руки и в течение нескольких минут прижималась к ним губами без единого слова, без единого вздоха. Она никогда не отвечала на эту ласку, но и не подавала признаков нетерпения, не мешая мне целовать ее руки; и это было уже много.

О Леони я вспоминала как о некоем страшном видении, которое я всеми силами старалась от себя отогнать. При одной мысли, что я могу вернуться к нему, меня охватывала дрожь, словно при виде казни. Я была уже не в силах ни любить его, ни ненавидеть. Он мне не писал, и я как-то этого не замечала, так мало я рассчитывала на его письма. Но вот однажды письмо пришло, и из него я узнала о новых бедах. Отыскалось завещание княгини Дзагароло, помеченное более поздней датой, чем наше. Один из слуг, которому она доверяла, хранил документ со дня ее смерти по нынешнее время. Она составила это завещание в ту пору, когда Леони почти не показывался у нее, заботливо ухаживая за мною, и когда у нее появились сомнения относительно наших родственных уз. Потом, примирившись с нами, она собиралась его порвать, но, будучи подвержена бесчисленным капризам, она сохранила при себе оба завещания с тем, чтобы иметь постоянную возможность оставить только одно из них. Леони знал, где именно спрятано завещание на его имя; но о существовании другого знал только Винченцо — доверенное лицо княгини, который должен был, по одному ее знаку, либо сжечь его, либо сохранить. Она не ждала, несчастная, столь внезапной насильственной смерти. Винченцо, которого Леони щедро одарил и который был ему в ту пору искренне предан, так и не мог узнать о последних намерениях княгини: он молча сохранил более позднее завещание и дал нам возможность предъявить наше. Он мог бы на этом нажиться, начав нам угрожать или продав свою тайну прямым наследникам; но нечестность и злоба были ему чужды. Он предоставил нам воспользоваться наследством, не потребовав для себя прибавки жалованья. Но, когда я уехала, многое стало ему не нравиться: Леони был груб со слугами, и только благодаря моему мягкому обращению с ними они от нас не уходили. Однажды Леони забылся до того, что ударил старика; тот вытащил из кармана завещание и заявил, что отнесет его родственникам княгини. Ни угрозы, ни просьбы, ни предложение денег — ничто не смогло заставить его забыть оскорбление. Явился маркиз и попытался было силой вырвать у него злополучную бумагу; но Винченцо, который, несмотря на свой возраст, был человеком на редкость крепким, повалил его на пол, побил, пригрозил Леони, что вышвырнет его из окна, если тот на него нападет, и поспешил пустить в ход орудие своей мести. Леони тотчас же лишили прав и присудили выплатить все, что он успел растратить из общей суммы наследства, то есть три четверти ее. Будучи не в состоянии окончательно расквитаться с долгами, он тщетно пытался бежать. Его посадили в тюрьму, откуда он мне и писал, не вдаваясь в подробности, о которых рассказываю я и которые стали мне известны позднее, а излагал лишь в нескольких словах весь ужас своего положения. Если, мол, я не выручу его, он, возможно, будет томиться всю жизнь в самой отвратительной неволе, ибо у него нет средств доставить себе даже те немногие удобства, которыми мы могли пользоваться в пору нашего совместного заключения. Приятели позабыли о нем, радуясь, должно быть, тому, что от него избавились. Он сидел буквально без гроша, в сырой камере, где лихорадка уже подтачивала его здоровье. Драгоценности его и даже личные вещи продали, и ему почти нечем было укрыться от холода.

Я тотчас отправилась в путь. Поскольку я никогда не собиралась оставаться на всю жизнь в Брюсселе, и только апатия, вызванная горестными чувствами, приковала меня к нему на полгода, я превратила почти все свое наследство в наличные деньги. Нередко я намеревалась построить на них убежище для раскаявшихся падших девиц, а самой стать монахиней. Иной же раз я подумывала о том, чтобы перевести эти деньги во Французский банк и выделить из них для Леони неотчуждаемую ренту, которая бы избавила его от нужды и удержала бы от низких поступков. Для себя я сохранила бы скромную пожизненную пенсию и поселилась одинокой затворницей в швейцарской долине, где воспоминания о былом блаженстве помогли бы мне переносить ужас одиночества. Узнав о новом несчастии, свалившемся на Леони, я почувствовала, что любовь и участие к нему вспыхнули во мне с новой силой. Я перевела все свое состояние в один из миланских банков. Я выделила из этой суммы лишь известный капитал, достаточный, чтобы удвоить пенсию, которую отец завещал моей тетушке. Этим капиталом, к ее вящему удовольствию, оказался дом, где мы жили и где она провела половину своей жизни. Я его отдала ей во владение и отправилась к Леони. Она не спросила меня, куда я еду: она слишком хорошо это знала. Она не попыталась меня удержать, не поблагодарила и только пожала мне руку. Но, оглянувшись, я увидела, как по ее морщинистой щеке медленно катится слеза — должно быть, первая, пролитая ею в моем присутствии».