Линда Холман

Линни. Во имя любви  


Посвящается Холли Кеннеди,

которая поверила в эту историю


Две птички коноплянки

Гадают о судьбе.

На ветке или в клетке,

Где лучше быть тебе?

Вот клетка золотая,

Вот за окном зима.

А птички все гадают,

Где лучшая судьба.

Но только снег растает,

В гнездо придет тепло —

Тогда они узнают,

Кому же повезло.


Кристина Росетти  «Динь-Дон» — сборник детских стихов, 1872 г.


Пролог

Калькутта, 1839 год


Курение опиума — это искусство.

Я смотрю на мой поднос и на то, что на нем лежит, — на покрытую серебром трубку ювелирной работы, на крошечную спиртовую лампу, на длинную тупую иглу и на ряд темно-коричневых горошин. У меня пересохло во рту. Я закрываю глаза и вижу, как грязно-коричневый шарик на конце иглы оплавляется и пузырится в пламени лампы, пока не становится золотистым. Затем нужно придержать его краем трубки и раскатать иглой в длинную «колбаску», чтобы опиум хорошо прогрелся. Потом следует снова скатать его в шарик и быстро — пока не затвердел — поместить в трубку. Теперь нужно держать ее над лампой, чтобы трубку лизало пламя. Я чувствую, как губы привычно смыкаются вокруг нефритового мундштука; глубокая затяжка, еще и еще. В таком твердом размеренном ритме бьется сердце.

Я открываю глаза, облизываю губы. Уже раннее утро. Осталось еще несколько часов, прежде чем беспощадное солнце Индии доползет до зенита, прежде чем под его медными лучами испечется и сморщится все живое, прежде чем слуги смочат водой татти и закроют все ставни. Я снова смотрю на поднос. Еще не время. Я пока отложу трубку в сторону. Мне есть о чем вам поведать.

Сквозь открытые окна из сада доносятся голоса детей. Я подхожу к окну. Дэвид играет с сыном дгоби. Их игра — на первый взгляд бессмысленные скачки верхом на длинных палках. Так беззаботно и легко носиться по саду люди умеют только в шестилетнем возрасте. Малти сидит на верхней ступеньке лестницы, ведущей на веранду; она медленно обмахивается метелкой из конского хвоста, и ее овальное, гладкое до блеска лицо морщится от удовольствия — айя смотрит на своего обожаемого воспитанника.

Лужайка, где весело и шумно возятся мальчики, заросла мятликом. Бугенвиллея и гибискус в саду усыпаны алыми цветами.

В детстве я никогда не играла так, как сейчас играет мой сын. Когда я была такого же возраста, как он сейчас, меня отправили работать в переплетную мастерскую на площади Харви в Ливерпуле, и я проводила там по десять часов в день, шесть дней в неделю. Я никогда не ходила босиком по траве, никогда не слышала пения птиц, даже солнечные лучи редко касались моего лица. Мой сын никогда не столкнется с работой, которой мне пришлось заниматься в детстве, и с той, другой, которую я выполняла позже. Я все еще была ребенком, но вскоре мое детство закончилось. Эта часть моей жизни останется тайной. Для него, но не для вас.

Дэвид останавливается и озадаченно склоняет голову набок, словно прислушиваясь к чему-то. Затем нагибается и подбирает что-то у низкой живой изгороди.

Он бежит обратно к Малти, держа в руках птичку, на личике у него — глубокое горе. Даже отсюда я узнаю это зеленое оперение, с ярко-красным пятном возле клюва. Птичка слабо вырывается, но одно из крыльев бессильно свисает под неестественным углом. Маленькая медница, таких здесь полно. Басанта баури. Еще вчера я слышала знакомое щелканье одной из этих птиц, сидевшей на манговом дереве. Хриплым от волнения голосом Дэвид зовет Малти. Я вижу его загорелую кожу, длинные, тонкие пальцы, бережно удерживающие птичку, старающиеся не причинить ей боли.

И думаю о своих руках, о том, какими они были в детстве — изъеденными речным холодным ветром, колышущим серые воды Мерси, все в чернильных пятнах. Мои пальцы слипались от дешевого клея, а немного позже были запятнаны тем, что невозможно смыть. Леди Макбет и ее грязные руки… И наконец, я помню свои ладони перед самым началом путешествия, когда закончилась моя юность. Все в шрамах от порезов бумагой, сухие из-за работы с книгами, мои руки казались мне чистыми, невероятно чистыми, хотя на них навсегда, хотя бы в моей памяти, останется запах мужчин и крови. Как вы думаете, каким образом я покинула Ливерпуль и приехала сюда?

Рядом с подносом с опиумом лежат перо и бумага, которые по моей просьбе принесла сегодня утром Малти.

Но у меня осталось немного времени, чтобы предаться грезам. В последний раз. Я думала об этом, шептала, говорила вслух и молилась о том, чтобы это было в последний раз. Но сегодня я поклялась своим ребенком, в темноте, до восхода солнца, сидя возле кровати Дэвида и прислушиваясь к его легкому, дорогому мне дыханию, которому вторили глубокие звучные вдохи Малти, спящей в углу у себя на койке. Я тихонько пробралась в комнату, встала на колени рядом с кроваткой и поклялась, чувствуя под пальцами густые волосы Дэвида. Я клялась, что сегодня будет последний раз, когда мои сны порождены Белым Дымом, даже если без него они снова превратятся в привычные кошмары, от которых я так долго старалась избавиться.

Я плотно закрываю ставни, отчего комната погружается в полумрак, и зажигаю лампу. Ожившая ночная бабочка, с шуршанием хлопая крыльями, кружится вокруг слабого огонька. Шум причиняет боль. Я слишком долго принимала опиум, и теперь чувства обострены до предела, натянуты как тонкая струна, звенящая от малейшего прикосновения — хлопанья крыльев бабочки, удара горячей капли дождя по руке, слишком яркой расцветки узорчатого сари.

Опиум больше не дарит счастья. Он просто дает мне возможность жить дальше. И сегодня он в последний раз придаст твердость руке и ясность моим мыслям, чтобы я могла записать то, что должна. Чтобы однажды мой сын прочитал это. Ему я напишу только то, что может пригодиться в будущем. Вам же я расскажу все — правду, состоящую из воспоминаний и кошмаров, историю моей жизни, которая началась очень давно и очень далеко отсюда.


Глава первая

Ливерпуль, 1823 год


Когда мне было одиннадцать, Па заставил меня обслуживать мужчин. Он был недоволен тем, что я мало зарабатывала в переплетной мастерской, и как раз потерял работу у канатчика, из-за того что слишком долго вращал колесо станка и пенька скрутилась неправильно.

В один из сырых ноябрьских вечеров Па привел к нам в дом мистера Якобса. Думаю, они познакомились в одном из публичных домов, где же еще они могли встретиться? Я слышала, как Па все время повторяет его имя: мистер Якобс то, мистер Якобс это. Кто-то из них — а может, оба — споткнулся, и грохот падающих стульев и громкие голоса разбудили меня, спавшую за ящиком для угля, где я каждый вечер устраивала себе постель. Тут, рядом с очагом, было теплее и, кроме того, можно было почувствовать себя в относительном уединении, насколько это вообще возможно в единственной комнате, которую мы снимали на втором этаже покосившегося здания, во дворе на Бэк-Фиби-Анн-стрит за Воксхолл-роуд.

— Она где-то здесь, — услышала я голос Па, — шуршит, словно мышонок.

И прежде чем я успела предположить, зачем им понадобилась, меня вытащили из одеял на середину комнаты с низким потолком, освещаемой свечой.

— Ты же вроде говорил, что ей одиннадцать, — сипло прокаркал мистер Якобс, глотая слова от нетерпения.

— Да, я вам правду сказал, мистер Якобс. Ей уже двенадцатый пошел. Еще задолго до Михайлова дня одиннадцать исполнилось.

— Она очень худая и не совсем оформилась.

— Зато она еще девственница, сэр, в этом вы сами скоро убедитесь. Просто она очень изящная — хрупкое дитя. И вы же сами видите — девчушка просто красавица, — сказал Па, откинув шершавыми руками мои волосы назад и подталкивая меня поближе к свету стоявшей посреди стола свечи. — Где вы еще видели такие волосы? Густые и золотистые, словно сладчайшие летние груши. И, как я уже говорил, она невинна. Вам несказанно повезло, мистер Якобс, что вы будете у нее первым.

Я отшатнулась от него, в ужасе хватая ртом воздух.

— Па! Па, что ты такое говоришь? Па, нет!

Мистер Якобс недовольно выпятил толстую нижнюю губу.

— Откуда мне знать, может, вы с ней уже добрую сотню человек надули?

— Вы поймете, что были у нее первым, мистер Якобс. Конечно, поймете. Она покажется вам тугой, как сжатый кулак покойника.

Я вырвала руку из шершавой ладони Па.

— Ты меня не заставишь, — сказала я, пятясь к двери. — Ты никогда…

Мистер Якобс преградил мне путь. Вокруг лысины у него осталось только узкое кольцо седых волос, и макушка маслянисто блестела при мерцающем свете свечи. На переносице мистера Якобса я заметила свежую ранку, покрытую корочкой засохшей крови.

— Ну ты прямо маленькая актриса, верно? — спросил он. — Можешь прекращать свой спектакль. Вы с отцом и пенни от меня не получите, если ваши обещания окажутся ложью.

Одним прыжком оказавшись рядом со мной, Па снова схватил меня за руку и потащил в темный угол комнаты.

— Ну же, девочка, — приговаривал он, — когда-нибудь это все равно должно случиться. И будет лучше, если все произойдет здесь, у нас дома, а не где-нибудь на улице под дождем. Многие девушки помогают семье в трудные времена. Почему ты должна быть исключением?

Конечно, не секрет, что большинство девушек постарше, работавших со мной в переплетной мастерской, — так же как и те, кто работал на сахарном заводе, варил стекло или делал глиняную посуду, — время от времени подрабатывали пару часов на узких извилистых улочках, возле доков, чтобы принести домой пару лишних шиллингов, когда в семье было туго с деньгами. Но я всегда знала, что отличаюсь от них. «Я не такая», — говорила я себе. Эта уверенность была у меня в крови.

— Ну же, давай. Он хорошо заплатит. — Па говорил мне в самое ухо, обдавая кислым зловонным дыханием. — Ты же знаешь: теперь, когда я потерял работу, у нас просто нет другого выхода. Я всегда заботился о тебе, теперь твоя очередь отплатить мне чем-то б'ольшим, нежели те жалкие несколько пенни, которые ты зарабатываешь в мастерской. И в этом нет ничего страшного. Думаешь, меня самого не распинали постоянно на кораблях, когда я был таким же, как ты? И разве мне это повредило?

Я снова попятилась, обхватив себя руками.

— Нет, Па. Мама никогда бы…

Па схватил меня за руки и сильно встряхнул.

— Речь сейчас идет не о твоей матери.

Услышав нетерпеливое покашливание мистера Якобса, Па крикнул ему через плечо:

— Сейчас, сэр, присядьте. Я только вправлю мозги этой девчушке.

Но, конечно, мозги он мне вправил не при помощи слов, а сильным ударом в челюсть, сбившим меня с ног, когда я с криком «Ты не можешь меня заставить!» попыталась добежать до двери. Я почувствовала, как ударилась щекой о холодный сырой пол, и ничего не помнила до тех пор, пока не пришла в сознание от чужого горячего, прерывистого дыхания у меня на лице. Моя сорочка была задрана до пояса, а мистер Якобс навалился на меня всей тяжестью. Он больно возил меня спиной по шершавой деревянной скамье, и с каждым толчком моя макушка билась о стену. Изнутри меня обжигала боль, вспыхивая в такт его мычанию и стонам. На лбу у мистера Якобса ритмично пульсировала набухшая синяя вена, толстая и склизкая, словно огромный червяк. На верхней губе блестели капельки пота, несмотря на то что очаг давно погас и в комнате было холоднее, чем в могиле.

Но поведение Па испугало меня еще сильнее, чем боль и ужас от того, что проделывал со мной мистер Якобс. Когда я повернула голову, ища его в надежде, что он пожалеет меня и придет на помощь, я увидела, что Па, сидя на табурете, наблюдал за происходящим. На его лице застыло незнакомое мне раньше выражение, а рука деловито копошилась под столом.

Я крепко зажмурилась. Я безучастно лежала под мистером Якобсом, понимая, что должна сопротивляться и вырываться, но эта мысль была какой-то отстраненной. Мои внутренности продолжала терзать боль, в то время как сознание поплыло, уносясь далеко от пульсирующей вены мистера Якобса и пялящегося на нас Па. Затем я услышала тихий, но отчетливый голос матери. Она повторяла строфу из «Зеленой коноплянки», ее любимого стихотворения, благодаря которому я и получила свое имя[1]: