Именно поэтому Василий Кузьмич очень-очень распалился на Дмитрия Федоровича, который прислал идиотское письмо такого содержания.

«Дорогие дети, дочь Лелечка и зять Василий Кузьмич!

С великим вас праздником Октября и с наступающим Днем Конституции. Как вы живете, давно от вас ничего не было, но мы тут в газете «Труд» углядели Лелю на фотографии, где открывают кинотеатр «Россия», но уверенности нет, потому что очень мелкие фигуры и некачественный цвет. Растет, хорошеет столица, У нас тоже заложили пятиэтажный дом, но он тут же осел, потому что поставили его наши деятели на присыпанный шурф. Хоть бы у кого спросили. Так что фундамент стоит голый, дома нет, а дорогу дурная стройка людям перегородила. Так что если теперь идти на базар, то надо круголя, а Нюра уже человек немолодой, ей лишние дорожные метры ни к чему. Но живем мы хорошо. Достали толь, покрыли крышу. Яблони пришлось срубить, какая-то зараза деревья стала точить. Посадили на то место виноград, у нас все им увлекаются для производства своего домашнего вина, но мы это делаем с другой целью. У Нюры зубов – ноль, а какой-никакой витамин вовнутрь нужен, будет сосать виноград, если он, конечно, приживется. А может, приедут девочки, Лизонька и Роза, то тоже пусть побалуются. Пчел я оставил себе три улика, больше не охватить. У меня их хорошо купили, потому, что мед – великая панацея от всех болезней. А еще теперь укусами пчел лечат радикулит, так что получается совсем много пользы. Жизнь идет, но некоторые вопросы остаются без ответа. Поэтому обращаюсь к вам, уважаемый зять Василий Кузьмич, помогите мне в разрешении мучительной задачи, как все-таки умер мой единственный сын Николай? Спасибо вам, я знаю число и, конечно, знаю, что пыток быть не должно, хотя люди говорят разное. Но люди – они люди. Они и то говорят, и другое. Все-таки, как он был подвергнут смерти? Это важный для меня вопрос, и я низко вас прошу, посмотрите, где надо. Вовек буду вам благодарен за эту вашу любезность. Но, конечно, Нюре это знать не надо, поэтому сообщите мне до востребования и как-нибудь намекните, чтоб я сходил на почту. Там работает Рая Чаусова, она училась с Лелей. Напишите – Рае Чаусовой привет, а Нюра пусть себе живет спокойно, она человек уже не очень здоровый, пищу приходится глотать без жевания, какая ж может быть польза организму? Собирает вам посылку. Во-первых, конечно, мед сотовый. Во-вторых, купили у соседки сало, замечательно мягкое и, что важно, от знакомой свиньи, знаем, чем кормлена. И, конечно, варенье из крыжовника, без косточек, получилось светлое, как янтарь. Нас научили не перекладывать все в ящике газетами и тряпками, а пересыпать семечками. Мы сами их пожарим, чтоб не занимать ваше время. Вечером как-нибудь погрызете. Это дело неплохое. Вот и все наши новости. Целуем вас крепко. Ваши папа и мама».

– Толстое какое письмо, – сказала Нюра. – Набрехал, набрехал, а почитать не дал.

– Да как-то языком сразу по конверту мазнул, а потом вспомнил – ты не читала. Я про виноград им рассказал, про толь…

– Надо им!

– Что-то ж надо писать… Какие у нас еще новости?

– Небось, написал, что в церковь хожу?

– Ты что? Это им ни к чему… Расстроятся… У них же билеты…

Когда уехала Роза, старики сделали перестановку. Убрали старенькую кровать, на которой Роза всю свою жизнь спала. Хотя были на этот счет сомнения. Все кровати в квартире стояли в прибранном виде, хоть остались они вдвоем. Лизонькина стояла. Полуторная, на которой Ниночка и Леля спали, а вот топчан Колюни выбросили, и как все нехорошо вышло. Поэтому мучались с Розиной кроватью, прямо быть или не быть у них случилось. Но уж больно она скрипуча была, про вид и говорить нечего, краска на железе облупилась, ржавчина так и сыпалась. Надо было выкидывать. Тем более что купили раскладушку на всякий случай. Да Господи! Пусть только приедут. Свою девочкам отдадут, спите, дорогие, на перине. Немодно, конечно, но зато как хорошо, такое костям уважение. Вынесли кровать, пока несли, она прямо в руках разломалась. Ветвистая такая серединка из спинки возьми и вывались. Это та часть, куда Роза, как лошадка, ногами каждую ночь била. Била, била и разбила. Вынесли кровать – Господи, места сколько! Диванчик двинули туда-сюда, вокруг стола стулья поставили, а то они по углам были затыканы для проходу. И тут в углу возьми и освободись место. Аж задрожала Нюра. Потом пошла в спальню, что за занавеской, стукнула крышкой сундука и достала с самого низу Казанскую Божью Матерь. Потемнел лик у Матери от долгого лежания без света, а тут она ее приложила рукой в угол, на пробу, и – как солнце засветилось в комнате.

Нюра прямо слезами зашлась.

– Заступница ты наша усердная! Прости меня, грешницу!

Оформили угол, как положено. И рушники нашлись, еще из дореволюции, и лампадочку сочинили из Лелиной коробочки «Орех мускатный».

– Все! – сказала Нюра. – Будем жить как люди. Будем говеть.

Старик не то что обеспокоился. Нет… Его охватило другое, его настигло уже бывшее когда-то с ним ощущение. И дрожь прошла по телу, крупная такая дрожь, тот раз точно так было. Давно… В испанку. Тогда его тоже выгнуло на кровати так, что он увидел собственную спину, иначе откуда бы он знал, что шрам его под лопаткой кривой и сморщенный, он поимел его от пули в четырнадцатом и до тех пор знал только по ощущениям пальцев и представлял себе совсем другим, большим и значительным, а шрам оказался так себе, сопливая фитюлька… Когда же в поту и бессилии он выровнялся на кровати, удивляясь этому видению шрама, то услышал такой разговор двух мужчин, и сразу понял – о нем.

– Пусть возвращается…

– Так ведь готовый уже…

– Нет, еще не готовый…

Он разлепил закисшие в болезни глаза, плавилась в ярком, бьющем свете Нюра, так плавилась, что ему стало страшно – поплавится, поплавится и совсем исчезнет. Она поняла, что ему чего-то страшно, положила руку на лоб и сказала:

– Уже не так горишь, Митя, слава Богу. Уже взмокрел…

Его охватило никогда ни ранее, ни позже не достигавшее такого накала ощущение счастья и покоя. Хотелось в нем пребывать всегда, потому что лучше не было и уже не будет. Он улыбнулся Нюре и уснул, а во сне пришел кошмар и ужас – он увидел смерть Колюни. Это как-то связалось – его личная, победившая жизнь и будущая смерть сына. Будто у него одно за другое. И если что способствовало довольно легкому отречению его от Бога, то именно это. Как и что он планирует, этот Всевышний, какое ж у него должно быть сердце, если он такое себе и людям намысливает?

…А тут у лампадки из-под ореха мускатного его снова крутануло так, что он увидел то, чего ни видеть, ни знать не мог. Он увидел, как он появился на свет.

Он увидел свою мать, которая в изнеможении сидела на крыльце, а рядом с ней стояла бутылка молока и завернутый в платочке кусок хлеба.

– Видать, сегодня, – сказала мать. – На низ тянет…

– Ты же говорила на Троицу… А до нее еще ого!..

Отца он не видел, а мать и видел, и слышал, и чувствовал. И как у нее колотится сердце, и как напряжено ее тело, и как старается она поправить сбивающееся дыхание, а не может, отчего из нее выходит стон, который она почему-то глотает внутрь себя, глубоко, и стон этот достигает его там, в таинственном пребывании начала, без которого нет жизни, но которое досконально не известно никому. И от этого стона он устремляется вниз, в неизвестность. Боится? Или жалеет мать? Или уже хочет поступить вопреки отцу и появиться именно сегодня, до Троицы, сейчас, тут, на крыльце, пока не увел отец тяжелую мать в поле?

– Началось, – прохрипела мать. – Зови Мироновну.

Потом была ни с чем не сравнимая боль, которую не было сил терпеть, – его? материна? И крик – его? материн?

…Он смотрел на икону. Чуть склоненная голова была усталой, и смотрела она на него так, как никто никогда не смотрел уже много, много лет. Она ему сочувствовала, эта Божья Матерь. Она его жалела. Конечно, он считал, что забыл, как гнутся колени перед образом и как складываются пальцы для крестного знамения; считал, что забыл, а помнил. Так просто и легко опустился он на удачно освободившееся в комнате место и склонил вниз голову. Нюра, стоявшая в стороне, этого уж никак не ожидала. Она даже оторопела от такого. Хорошо, конечно, что повесили икону – слава Богу! Светлее, радостнее стало. И когда-никогда перекреститься на нее – тоже дело хорошее. Опять же – говение. Это первое, что пришло в голову. Не есть каждый день чертов холестерин, а уделить внимание постному, хорошие праздники соблюдать. Взять хотя бы Пасху, сколько всего замечательного: и яички, и со свечой кругом идешь, и целование со всеми, и плащаница, убранная, как невеста. А Рождество Христово? А Троица – зеленая красавица? Но чтоб бухаться на колени и лоб бить, это Митя совсем не туда гнет. Вот что называется – мужик мужиком. Нюра в глубине души всегда считала, что брак ее неравный. Их семья была и побогаче, и пообразованней. Отец ее хорошо грамоту знал, любил читать. У них в доме была этажерка с книгами. Граф Толстой. Журнал «Нива». Сочинения Мельникова-Печерского. А родители Мити грамоты не знали. А и Б им показывал Никифор, и очень почему-то при этом злился, а они этих букв стеснялись, Никифора боялись, а Нюра думала: вот попала к неукам. Фу!

Сейчас, видя стоящего на коленях мужа, Нюра снова ощутила то свое давнее превосходство. Ну, не до такой же степени она предполагала оказывать уважение иконе, получается прямо по пословице: заставь дурака Богу молиться… Она скорбно покачала головой и ушла в летнюю кухню. Наливка на этот раз была на редкость удачна. Нежная, пряная, и косточка в ней так легко, легко, неуловимо горчила. Нюра открывала свой беззубый рот, ощущая небом, пустыми деснами, языком радость жизни, какая б она ни была. Плохая, конечно: и детям ты не нужен, и внукам вряд ли, и денежки на жизнь такие мелкие, что тут же проваливаются, и здоровье – какое там здоровье? А, тем не менее, жизнь – это так хорошо. Сейчас она достанет коробку от кориандра, вынет папироску, затянется до потемнения в глазах, и гори они синим пламенем, тоски-печали. А ты, балда, бейся больше головой, ну, легче тебе стало, дурак старый?

8

Письмо старика дало в Москве вспышку. Время наступило хорошее, спокойное. Все-таки убрали этого полоумного Хрущева, и сразу возник другой климат. «Другой климат», – сказала Леля Ниночке, когда та приехала в Москву из Мытищ покупать детское приданое, потому что, пока то да се, Лизонька на своем Урале вышла замуж и уже была в декретном отпуске, а надо сказать, что уверенности, что она выйдет замуж, уже не было. Девочке – хо-хо! – было за тридцать, и ни-ко-го. А Роза, к слову сказать, за это время дважды замуж сбегала. Первый раз, пока старая барыня лежала с переломом шейки бедра в Боткинской, она привела за хозяйский шкаф – не падайте, люди, в обморок, не падайте, – негра. Такое началось, что Ниночка думала – все, сердце не выдержит и лопнет к чертовой матери. А эта кретинка висела на черной шее негра, целовала его в расплющенные губы и говорила: «Хочу родить еврейского негра. Это же не человек будет, а ядовитая смесь!»

Слава Богу, что шейки бедра у старых заживают плохо. Хозяйка так ничего и не узнала, потому что, когда, наконец, вернулась, Роза уже спала за шкафом одна и была вся потухшая, притихшая, задумчивая и без негра. Никто так толком и не знал, что там случилось. Лизоньке Роза потом сказала:

– Ну, захотелось… Понимаешь, захотелось негра… У тебя что, так не бывает?

Лизоньку всю прямо искривило от этих слов. Не подумайте, что она какая-то там нацистка-националистка, нет. Негры – тоже люди. Но постановка вопроса – захотелось! – это ведь ужасно. Конечно, Лизоньке можно было припомнить Жорика, который в этот момент сидел на какой-то льдине с сугубо секретными целями, но она сама про это давно не вспоминала и другим бы не дала. Из Лизоньки как-то очень удачно образовывалась эдакая хорошенькая шкрабская сволочь. Она не красилась – а зря, между прочим, – не одевалась модно, она как-то гордо заморозилась на полученном образовании, и ни шагу вперед. Одним словом, Лизонька вполне и окончательно стояла на краю бездны и не без интереса в нее поглядывала. И вот пока она занудно объясняла несчастным детям, чем отличается лишний человек Пушкина от лишнего человека Лермонтова во-первых, во-вторых и в-третьих, Роза снова вышла замуж, на этот раз вполне пристойно, за однокурсника, однолетку, он забрал ее к себе в отдельную барскую комнату отдельной барской квартиры, и Роза сказала: «Ничего себе хоромы». Лизонька хрустнула в этот момент всеми десятью пальцами сразу и, кто знает, может, это и было сигналом судьбе? Во всяком случае, на другой или третий день после этого к ним в школу пришел журналист местной газеты – искал героиню к восьмимартовскому номеру. На Лизоньку указали пальцем, она прямо просилась в героини – скромна, строга, справедлива, трудолюбива, добросовестна, идейно выдержана, устойчива в морали до такой степени, что людям от этого противно, но, если самому человеку нравится… Журналист пошел ее провожать домой, в арке дома поцеловал, не спрашивая разрешения и вообще без предварительной подготовки, просто привалил к стене дома и раздавил ей губы, прямо скажем, грубо, без изыска. Тут, конечно, дело темное, что пошло за чем… То ли Лизонька вспомнила, что целоваться с мужчиной приятно, чего уж тут скрывать? То ли журналист, прижимая к себе и стене замороженную шкрабину, уловил этот момент превращения куколки в бабочку, и это ему по профессии показалось интересным для исследования, но они стали так целоваться, как будто завтрашнего дня в их жизни не было, а было только сегодня, двор и подворотня, и надо было успеть, потому что дальше – конец.