Вразумление явилось в виде нового квартиросъемщика Пети. Он распахнул дверь, вошел и откровенно спросил: «А чем воняет?» Его кроткая жена тихо объяснила: «Это валерьяна, Петя. А еще сырость. Сырая хата… Ой, какая сырая». Лизонька вышла навстречу.

– Нет, нет! Совсем не сырая. Одним ведром угля можно хорошо протопить. Просто сейчас пусто… А окна на север… Солнышка нет…

– Обещали с удобствами, – Петина жена только что не плакала, – вот-вот, говорили, вот-вот… Он и дружинником был за всех, и взносы собирал, и все воскресенья его туда-сюда смыкали, а хорошие квартиры пошли по начальству и подхалимам. Всю жизнь объедки, это не дом, а гроб какой-то… Тут же не жить надо, а только умирать…

– Брось, брось, – сказал Петя. – Отремонтируем, и будет порядок. Зато и садочек, и грядка какая-никакая… Сарай, кухня… Чего тебе?

– Ничего, – сказала жена. – Мне уже ничего не надо. Все есть. Вот так! – И она выразительно провела по горлу. Мол, до сих пор хватает. И тут случилось с Лизонькой то, чего никогда с ней не было: она увидела смерть этой женщины. Отрешенное лицо на серой, с подтеками, плохой стирки подушке, пальцы, совершающие много мелких скребущих движений на блеклом одеяле. Никого рядом. Как она мучалась что-то сказать или позвать и не смогла, и в последнем бессилии повернула голову набок, и Лизонька увидела большую родинку под мочкой уха, которую, конечно, не видела раньше. Откуда? Она второй раз в жизни ее встречает, но сейчас женщина повернулась к ней точь-в-точь, как потом, и родинка закрыла Лизоньке все в мире, а женщина, уже несколько смирившаяся с этим не лучшим жильем на свете, спросила:

– А груша тут случаем не бергамот? Я этот сорт очень уважаю, в ней сплошной сок.

Пришлось прямо бежать из дедовского дома. Анюта, что ты плетешься, как калечная? Да идем же скорей!

В поезде, отвернувшись к стенке, Лизонька думала: зачем он мне это передал? Я не хочу знать, что будет дальше, что и с кем! Не хочу! Мне не нужна эта правда, куда мне с ней в жизни? Надо силы копить на сражение с нехватками, очередями, на мои потуги писать, на желание или там тщеславие быть замеченной своей писаниной, выбиться, стать, зачем мне знание чужой смерти? Я и сама умру, и все умрут, ну и что? Что значит это безусловно точное знание в утре и вечере каждого живого дня? Memento mori? Подумаешь, какое открытие. Да с таким открытием ни на одну кочку не вскарабкаешься, не то что там взять приступом Цель. У каждого своя цель, для нее нужны живые токи, живая пульсация… Ну и что? Смог дедуля мой родненький употребить свое знание в дело? Не смог. Только страдал, дурачок старенький, а теперь на меня переложил смерть и мамы, и Лели, и этой чужой мне женщины, которую я никогда больше не увижу, потому что никогда больше сюда не приеду. Все! Хватит! В конце концов, я внучка, а даже дочки на девять дней не остались.

На этой довольно мерзкой мысли – о собственном превосходстве над другими – Лизонька выкарабкалась. Весь дедулин материал – в топку! В мысленную, мысленную, и не больше того. Никакой мистики, никаких знаков судьбы. Ну знаю, – вернее, не знаю, вообразила себе – как может умирать женщина. И что? У меня такой склад ума – воображающий. Я литератор какой-никакой с высшим филологическим. А дедуля был тайным литератором, это жизнь по ошибке назначила его бухгалтером. Все его записки – это записки сумасшедшего несостоявшегося писателя. Если к ним подойти именно так, все прозрачно и ясно. Никакой мистики. Ма-те-ри-а-лизм! Дедуля мой! Мы с тобой воображатели. И все. Делов!

Какая-то мысль, вся в черном, с кровавым подбоем (О Булгаков!), тем не менее, лезла Лизоньке в голову – ну как, ну как можно навоображать, что твоего собственного сына забили сапогами? Это же что за склад воображения? Пришлось наступить на мысль ногой и придавить так, что взвизгнул кровавый подбой, осклизлый подбой. Отчего осклизлый-то? В крови, что ли? Ну, ладно, ладно… Проехали, уехали… До свиданья, не горюй и не грусти! Пожелай нам доброго пути! Тарам-пам-пам… Аня! Не хватай ты в вагоне все руками! Здесь же прошли миллионы.

В Москве Ниночка и Леля расспросили Лизу с пристрастием, как что прошло. И сколько потратила денег, и почему это на девять дней пришли только пьяные и нищие, а куда же делись нормальные люди? И как вела себя Лампьевна? Не нагличала? Не требовала лишнего? Вопросы от тетки и матери шли одинаковые, хотя по всей логике должны были бы быть разные, это сбивало с толку: когда это они в унисон спелись? И тут вдруг Лизонька увидела, что они, оказывается, и похожи. Сестры-сестрички. Сидят обе строго-каменные бабы, и подбородки у обеих с округлыми воротниками, и глаза настойчиво-упрямые. Никакой, оказывается, разницы оттого, что одна домохозяйка, а другая – партийный работник. Главное – не переплатила ли она, дура, Лампьевне на девять дней? Вот в чем вопрос.

Ели они тоже одинаково, почему-то жадно, как после очень сильного голода, когда уже не имеет значения, как там откусывать, пережевывать, а вполне можно протолкнуть кусок и пальцем, чтоб быстрей и легче его сглотнуть. У Лизоньки сердце сжалось, потому что как-то ясно объяснилось – это пришла старость матери и тетки. Вот она у них какая, неопрятная, скупая, и ничего с этим не поделаешь. Ничего! Такая, и все. Лиза демонстративно медленно пилила ножом кусочки мяса, демонстративно тихо ела, ну, посмотрите на меня, посмотрите… Остановитесь!

– Ты что как в гостях? – спросила набитым ртом Ниночка,

– Да перестаньте вы так метать! – не выдержала Лизонька. – Что вы накинулись, как из голодного края?

Сестры величественно застыли. Какое-то мгновенье была тишина, но Лизонька слышала в этой тишине, как сбитое с толку другое сознание замерло, распласталось, потом напряглось и вскинулось в рывке.

– Да что мы – чужое едим? Что мы – на еду себе не заработали?

Кто из них сказал? Или вместе?

Накануне была у Розы.

– Эти сволочи дырявят мне шкуру, – зло сказала Роза. – Знаешь, в чем глобальный вопрос современности? Почему я пишусь русская, если я Роза с профилем.

– О Господи! – сказала Лиза. – Объясни им, что у тебя отец русский, что ты выросла в русской семье…

– Вот! – воскликнула Роза. – Вот! Самое то! Я же должна объяснять и оправдываться. За что? За то, что мою мать уничтожили именно за профиль? Ты не задумалась ни на минуту. Ты сказала: объясни им… Есть что объяснять? А если бы у меня отец не был Иваном Сумским, которого я не помню и не знаю, а был врачом Фигуровским, мне бы уже нечего было сказать в свое оправдание? Так, что ли?

«Она не права, не права, – думала Лиза, возвращаясь к себе на Урал. – Нельзя так расчесывать обиды. Ну, ляпнул кто-то сдуру, так что теперь, на весь мир – войной?» Округлялась, твердела, матерела мысль: ей ли, Розе, на нас обижаться? На всех нас? Покладистее бы ей быть… Терпимее… Среди них ведь тоже всякие есть… Будь здоров! Лиза даже уснула с этой утешающе-справедливой мыслью, что в поезде у нее бывало редко, а тут повернулась и на мысли «среди них всякие» как провалилась… Даже не сказала Анюте обязательные слова: не выходи в тамбур. Не шастай по коридору.

Анюта, увидев, что мать так неожиданно уснула и даже захрапела, тут же именно в тамбур и пошла. Стала дергать переходную дверь, вышла в качающуюся кишку, испытала сладкий ужас от хрупкости, ненадежности стыков и матерчатости «трубы». Смерть тут была такой живой, такой зримой, она шевелилась под ногами, и манила, и тянула, и влекла. Анюта просто с криком выскочила из тамбура, влетела в купе и была потрясена безмятежностью сна Лизы. Спит себе, как младенец, в то время как она, дочь… Анюта стала толкать мать.

– Что? Что? – не понимая, спросила та. Неужели она заснула? Вот это да, сроду такого не было.

Анюта плакала.

– Ну что? Что? – совсем проснулась и испугалась Лизонька.

Анюта плакала все громче и громче. В купе, кроме них, никого не было. Парни, что занимали верхние полки, целый день где-то играли в карты. Почему-то об этих парнях прежде всего нехорошо подумалось. Но Анюта была цела, и все на ней было в порядке, это если идти в мыслях далеко и предположить что-нибудь совсем ужасное. По мере того как Лизонька приставала к ней, Анюта успокаивалась и успокаивалась, и уже решила ничего не говорить – ни где была, ни что видела. Объяснить же следы как-то надо было, поэтому сказала:

– Бабушку жалко, старенькую…

Лизоньку охватила благодарная нежность. Вечно она тянет на девочку: и грубая она, и дерзкая, и неблагодарная, и нечуткая, а ребенок плачет! Вот о ком плачет! О бабушке-покойнице.

– Миленькая моя, миленькая…

Прижала к себе Анюту, та почувствовала привычный материн запах и подумала привычные мысли: «Она все-таки глупая у меня женщина. Ее ничего не стоит обмануть. Ничего!»

Баюкая дочь, Лизонька умилялась тому, что она у нее хорошая и тонкая девочка, а какая она могла быть, если Лизонька сама и хорошая, и тонкая, не могла она родить другую, грубость в ней возрастная, переходная, в ее возрасте все больше противные, чем хорошие.

Они обе затихли. Такая издали умилительная картина. Лиза так и воспринимала себя: внутри картины «Мать, обнимающая плачущую дочь» и вне ее, как благодарный зритель, а Анюта, продолжая вдыхать материн запах, проникалась к ней недетской жалостью. Такая она у нее наивная, простодушная, что вьет она, Анюта, из нее веревки и будет вить, а отец матери под стать – такой же. В общем, с одной стороны, повезло ей с родителями, но только с одной – потому что с другой – нет. Жизнь востребовала других людей, более умелистых в делах грубых, материальных, а ее родители – только по части утешения и понимания. Маловато будет… Возле их купе остановились двое.

– И так она в него вцепилась, так вцепилась! – рассказывала женщина мужчине. – Как в иностранца, что просто неприлично. Пришлось его отрывать силой… Он человек воспитанный, все-таки Европа… Бакалавр, между прочим. Откуда ему знать, что с нашими женщинами надо осторожно?

– Есть и порядочные, – сказал мужчина. – Моя дочь, например, никогда ни в какие «Спутники» не ездит. Там, папа, разврат, говорит. Иностранцы… У них все дозволено…

– А эта так вцепилась! Так вцепилась! Понимаете? Только чтоб уехать…

– Моя дочь другая. Папа, даже за миллион, но с иностранцем ни за что… У моей гордость… Это у нее от меня… Я считаю – выше русских нет на земле. У нас – все… В смысле там качества и количества…

– А эта как вцепится, как вцепится! Только чтоб уехать… И нахально так: да, говорит, хочу, и мечтаю, и уеду не с этим, так с тем. Все равно с кем, понимаете?.. А вы бы на него посмотрели… Просто никакой… Белесый такой и длинный бакалавр. Не высокий, а именно длинный… Жердь… Но она так вцепилась!

– Моя принципиальная. Папа, они к нам еще все придут на поклон, потому что русские – это русские… Это как дать-взять… И чтоб она там перед кем-нибудь склонила голову… За ней один начал было… Еврей, правда!

– О! – воскликнула женщина. – Как они проявились! А? Все рвутся отсюда! А сколько в них вложено наших средств?

– Моя: папа! Ни за что! Я рожу тебе русского человека…

– Это теперь редкость, чтоб так думали… Теперь им главное – уехать. Хоть куда, но лишь бы… А кто начал? Евреи… Я им поражаюсь! Столько в них вложено средств.

Лизонька так двинула дверью, что упала сумочка с продуктами и раскатились во все стороны яблоки и яички. Пока собирала, поняла, что вся горит, будто ее подожгли. Не обычная температура, нет, а именно ощущение внутреннего горения от живого огня. Будто запалил в ней кто-то селезенку, что ли, или поджелудочную железу, и охватывает ее потихоньку пламя, но не быстро, чтоб раз – и сгореть, а по чуть-чуть… Все-таки мы изнутри сырые…

«Господи! Господи! – думала Лизонька. – Я умру сейчас…»

Она хорошо помнила в себе то самодовольное состояние, которое так непринужденно привело ее в сладкий сон. Она же думала почти так же, как эта кретинка, которая стоит сейчас за дверью. Откуда в ней возникло это чувство ничем не обоснованного превосходства над Розой? С чего это ее понесло в это упоение «мы для нее». Что мы для нее? Прикрыть ребенка от убивающей руки – это что, уже основание всю жизнь напоминать об этом ребенку?

– Лучше бы меня удушили с матерью! – кричала ей Роза, а она возмущалась не самим этим криком, а неблагодарностью, которая в этом виделась. Если уж мы тебя спасли, то изволь, мол, жить и быть благодарной. Что это с нами, что? Дерьмо полезло. Это сказал кто-то? Или это такое простенькое объяснение само пришло? Дерьмо полезло. Но почему? Ведь это же страшно, послушать со стороны, как мы говорим, как выглядим с этим своим червивым самодовольством. И с какой стати? Что мы такое есть, чтоб всех иных походя…

Анюта наблюдала за матерью краешком глаза, ползает, подбирает закатившиеся яблоки, яички, пусть бы валялись, все равно они их не съедят. Баба Нина сварила два десятка, это ж лопнуть можно! Что она бормочет? Нет, с ее мамочкой не соскучишься. Только сейчас была добрая, широкая, мягкая дура, а сейчас вся каменная, узкая, от такой добра не жди…