А тут еще взвизгнула дверь, и все пространство ее заняла проводница, большая неопрятная тетка со следами малинового маникюра на нечистых ногтях.

– Это ты переходную дверь не закрыла? – с места в карьер закричала она. – Что ты там оставила? Чего хулиганничаешь?

– Какую дверь? – не поняла Лиза.

– Я ходила в тамбур, – четко ответила Анюта. – И все я закрыла. Нечего зря говорить.

– Извините, – сказала Лизонька и закрыла купе.– Я с ней поговорю.

– Ну, говори, говори… – нахально сказала Анюта. – Ты говори, а я буду слушать.

Но с матерью вообще творилось что-то не то, она просто как не видела Анюту, уставилась в окно каким-то застывшим глазом, а пятна на щеках ее были как специально накрашенные, аккуратненькие такие два кружочка. Сказала – поговорю, а сама молчит, но как-то уж очень громко молчит.

– Я больше не буду, – сказала Анюта.

– Ну естественно, – ответила Лиза. – Дважды там смотреть нечего.

Вечером, когда Анюта уснула, Лизонька тоже пошла в переходную кишку. Ей вдруг стало очень важно потом, после, выяснить, что тогда, раньше, ее дочери грозило. Глупо, думала о своем поведении Лизонька, кулаком тыча в качающийся брезент, пробуя провалиться (!) в расходящиеся стыки. Вон она, железная смерть, всего ничего – шаг вниз, но было уже ясно: так просто туда не попадешь, впредь можно не волноваться, но одна мысль, что Анюта снова может сюда прийти, заставляла совершать эти тычки и просовывания, чтоб убедиться! Убедиться!

«Я идиотка, – думала Лизонька, – я всегда не того боюсь. Я боюсь дорог, открытых окон, колес, лестниц, шахт, высоты, глубины, огня, воды, а этого ли надо бояться?.. Ну не войны же? А войны я как раз не боюсь. Никому такого не скажешь, но для нашего народа не война была самым большим горем. Там хоть знали, за что… У нас так много смерти ни за что, что когда за что, то это называется «смерть красна». Может, потому так нас все и боятся? Боятся этой нашей небоязни войны. Это же ненормально, это же ужас, если как следует осмыслить. Народ, который не боится войны. Я – этот народ. И так скажу: в обычной нашей жизни не настолько уж больше шансов выжить, чем если б была война. Посмотри-ка отрезочки времени, которые у нас без войны? Ничего себе?.. Ну, вот и все. Если не бомба, не пуля, все равно ты можешь стать врагом народа, сумасшедшим, диссидентом, ты можешь просто выпасть из жизни, из человеческого обихода, и тебя будто и не было. Никто не кинется тебя искать, никто не объявит о пропаже. Мир, в котором человек изначально определен как распоследняя мелочь, уже не человечий мир, так что нам после этого война? Она – просто откровенная война, а у нас семьдесят лет – откровенный не мир. Господи, что я такое думаю! Ну конечно, я боюсь войны – не за себя, за Аньку. Но если сразу, раз – и сразу, то пусть. Если там ничего нет, то проигрыш по всем статьям: и тут – ничего хорошего и там – ничего, а если надлежит продолжиться… Но чем, чем могу я продолжиться? Какую такую мысль я смогу предъявить там, чтоб она была интересна, не стыдна, и Богу был смысл оставить меня в дальнейшем воспроизводстве? Да знаю я, знаю, не с мыслями туда идут, там, говорят, принимают по добру. У нас по одежке, у них по добру. Ну, примут меня по добру, ладно, это мне не страшно, я баба не злая и не бессовестная, а с чем, интересно, меня проводят? Не буду же я вечно торчать в гостях у ангелов, мне определят место. По добру или все-таки и у них по уму провожают? А может, все-таки встречают по уму, а провожают по добру? Никто никого не встречает и не провожает. Там – ничего. И никакого с тебя спроса. Был, не был, убивал, кормил, подличал, сеял – один фиг. Ай, ай, ай… Мрак…»

11

Время было черное, тягучее, как вар. Обнаружилось новое физическое явление – отсутствие скорости мешает дыханию. Казалось бы – ты только погряз ногами, а выяснилось – тебе давит грудную клетку, тебе закладывает уши, тебе забивает глотку. Но чем? Чем? Не варом же? Нет, не варом. Другим… Неизвестным природе составом. И в этой физически-моральной немощи крик – олимпиада! Олимпиада! К нам, обезноженным и бездыханным, едет эта красавица на своих пяти колесах, летит ласточка, чтоб явить нам радость всяческих телесных могуществ. Ну, невероятно! Мы же в варе, дурни, куда вы претесь на своей колеснице? Какой нам прыг? Какой бег? Нам бы выжить! Ничего, ничего, голубчики. На-пря-гись! В первый раз, что ли, дивить нам мир невозможным? А ну-ка все, враз под-тя-ну-лись! Не слабо, не слабо, граждане! Все сделаем, как у людей. Ни одна сволочь не догадается, чего нам это стоило.

Прежде всего от олимпиады пострадала Ниночка. Пришли землемеры, вымеряли ее участок, натоптали, нагадили и так, между делом, сообщили, что именно через ее двор пойдет велотрасса. С Ниночкой первый раз в жизни случилась истерика, и не простая, женская, а Истерика с большой буквы, которую не стыдно описать в учебнике, было бы кому. Она падала под ноги своим деревьям и кустарникам и вопила несуразное про Маркса – Ленина – Сталина (всех свалила в кучу), про то, что если б знала (это было очень неосторожно), то сроду бы она не подрывала успехи немцев в войне,– и вообще – все это криком! криком! – пусть эту олимпиаду забьет себе в задницу Брежнев, он много чего себе набил в это место, потому что ртом уже не ухватить… Короче, потащили ее в милицию, вызвали психиатра. Эдик растерялся, оробел, хорошо, что именно в этот момент их Жорик получал в Кремле какие-то цацки на грудь за арктические исследования, он потряс ими в милиции и перед психиатром, и Ниночку отпустили. Жорик же сделал так, чтоб им дали квартиру в хорошем доме, стоящем и в лесу, и возле станции, он же их и перевез. Лизонька приехать не могла, потому что Анька подхватила где-то гепатит, а Роза от Нины, считай, не отходила, и между ними все время шел один и тот же разговор, который они, как ненормальные (а нормальные ли?), вели.

Это легко представить. Пятый этаж блочного дома. Под балконом сосны, родственницы тех, которых выкорчевали, чтоб поставить этот дом. Видимо, у сосен еще продолжается траур, потому что они не шевелятся, не пахнут, на них не скачут белки, не садятся птицы. Свежезамороженные сосны.

– Куда они дели птиц? – кричит Ниночка. Она стоит на балконе в халате, из-под которого на целую ладонь торчит ночная рубашка. Волосы у нее не причесаны, во все стороны космами. «А пошли вы все к черту, чтоб я вам причесывалась», – говорит она своим видом.

– Куда эти сволочи дели птиц?

Роза возится в кухне, обмотавшись полиэтиленом: в переезде куда-то запропастились фартуки. Все время страх за Ниночку, за то, что та торчит на балконе. Как бы чего…

– Птицы прилетят, мама. Ты не волнуйся, – отвечает Роза из кухни.

– Буду я из-за них волноваться! – кричит Ниночка. – Еще чего! Чтоб эта их олимпиада провалилась к чертовой матери. Чтоб у них трибуны пообламывались, чтоб их там всех пидняло та гепнуло!

– Мама, успокойся! – говорит Роза.

– Роза! – кричит с балкона Ниночка. – Куда делись люди? Куда? Почему никто не бросит бомбу, когда он едет на машине?

– Мама! Не кричи! – говорит Роза. – Если тебе припишут терроризм, нам тебя не выручить.

– Но ты со мной согласна? – кричит Ниночка.

– Согласна, – отвечает Роза. – Мама! Успокойся! Ничего нельзя сделать. Народ получает то правительство, которое заслуживает.

– Я заслужила Брежнева? – кричит Ниночка.

– И Сталина тоже, – шепчет Роза.

– Ты бормочешь про Сталина? – кричит Ниночка. – Он убил Колюню.

– Мама! Я знаю, – говорит Роза.

– Вот этого ты как раз те знаешь, – кричит Ниночка. – И Дуську убили тоже…

– Мама, не кричи. Это дом кэгэбешников!

– Палачи! – кричит Ниночка. – Палачи!

Машина – это счастье. Сил на электричку уже не хватило бы. В пластмассово-дерматиновом уюте Розу отпускало. Легче всего отпускало в плохую погоду. Тогда казалось – дождь, ветер, грязь – вне. Вне – это прекрасно. Так бы ехать и ехать без конца и края и непринужденно, легко переехать невидимую черту, которая между тут и там… Все равно же когда-то переезжать. Так хорошо бы совершить это в машине. Чтоб никому не было хлопот и было как в этом ненавидимом почему-то с юности романе: а был ли мальчик, а может, мальчика-то и не было? После Нины у нее всегда болит славянская часть ее души. Странное дело, но именно с этой ее болью ей не к кому, что называется, подсыпаться. Муж у нее лапочка по всем меркам еврейского благополучия. Учен, устремлен, порядочен, он так хорош в работе, в профессии, что даже выше антисемитизма. Она никогда выше не была. Она, полукровка, всегда в пике этих проклятых вопросов. Вечно ее гонят, вечно она в конфликте, а Игорь… ну как бы это сказать? А никак. Он при деле. Двадцать четыре часа в сутки при деле, а она при жизни. А наша не к ночи будь помянутая жизнь никакого отношения к делу не имеет. Она растворена даже не в безделье… Куда нам до добрейшего и светлейшего Ильи Ильича Обломова? Мы в клочьях субстанции, которая есть то, что мы могли сделать, а не сделали, мы в ошметках недолюбви и недодружбы. Разрушенные жучком страха, мы склеены и залатаны – о Боже! – тем же страхом, который назвали «не было бы хуже», но куда хуже, если мы злеем, злеем в этом полувоздухе и наши слюнные железы стали вырабатывать желчь и ненависть, которую мы сглатываем, сглатываем… Что мы? Кто мы?.. Ну что, машинка моя? Слабо тебе переехать ту черту, за которой должно быть иное?

Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет – там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там – ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там – ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все – полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама, не клейменная звездой, и она счастлива, и я увижу ее в свое время… Но никогда этого не будет.

Вот я еду в машине, плевать мне на тех, кто тащится пешком, и это единственная истина.

…Вечером приходил с работы Эдик. Он, в отличие от Ниночки, к старости совсем усох и носил брюки из школьной формы сорок второго размера.

– Отец! Купи приличные штаны! – возмущался Жорик и доставал бумажник, туго набитый зелененькими и красненькими бумажками.

– Не, не! – кричал Эдик. – Мне хорошо… Мягкая ткань.

Приезжала с видом инспекторши Леля с мужем, и Василий Кузьмич становился в стойку, когда слышал призывы Ниночки подорвать олимпиаду. Он совсем уже было начал оформлять пенсию, но его попросили подзадержаться именно на этот сложный политический олимпийский момент, когда диверсии, провокации просто могут появиться как из рога изобилия. Каждую неделю «пенсы-десантники от органов» собирались и отрабатывали ситуации возможных вражеских вылазок. Было принято решение как следует напугать людей в целях, так сказать, профилактики. Взял ты, к примеру, у прикинувшегося другом иностранца майку, надел, а она – отпечаталась на твоем белом теле навсегда! И ты завербован. Или там, не дай Бог, съешь чего-нибудь ихнего… Изменятся внутренности, станут ненашими, и полезет из внутренностей голос с чужими мыслями. Тогда много ходило таких страхов. Детей всех вывозили, позволяли оставлять в городе только под расписку, и сколько в том было организованного идиотизма, а сколько стихийного, сказать теперь почти невозможно. Но не могло быть иначе, раз вахту нес Василий Кузьмич. И сейчас он зеленел от криков Ниночки, а Леля тихо и настойчиво объясняла ему: «Она сумасшедшая, сумасшедшая! Успокойся, прошу тебя».

– Перестань, дура, – шумела Ниночка. – Вася! Я абсолютно здоровая. Принеси мне бомбу!

Однажды Ниночка, когда с ней никого не было, пошла в бывший свой дом. Стоял он закрытый, заброшенный, подоткнула Ниночка подол и пошла наводить порядок. Где-то там стрекотали машины, прокладывая велотрассу, но когда Ниночка взялась вырывать бурьян, выросший в картошке, она вдруг ясно себе представила – никакой трассы через ее двор не пройдет никогда. Вот не пройдет, и все. Думай как хочешь. Соседи их тоже уже выехали, и их дворы тоже зацвели буйным цветом, но надо сказать, для всех это была не печаль, а радость, потому как взамен – квартира с удобствами, да пропади он пропадом, этот сад-огород. Это только у Ниночки оказался сельскохозяйственный бзик. До поздней осени она продолжала возиться в своем уже бывшем дворе, и никто ее не беспокоил. Дом, что стоял напротив, пионеры и школьники сожгли в день конституции, как говорится, в порядке эксперимента, слава богу, ветер был в другую сторону, так что Ниночка, хоть и стояла с багром наперевес, борьбе с живым огнем не понадобилась. На зиму она все тщательно, по-хозяйски закрыла сама, собственными руками, потому что Эдик сказал: «Что я, дурак? Это уже не наше!» Помогли немножко девочки – Лизонька и Роза. Лизонька привезла в издательство книжку, вся такая была усталая, высосанная, и Ниночка ей сказала: «Лучше лопаты в таком состоянии нет подруги. Прикопай-ка мне кусты…» Роза тоже возилась, тихо рассказывая Лизе, какая была мать еще несколько месяцев тому, как она митинговала на пятом этаже и требовала бомбу.