– Видишь, Роза, она не хочет меня пустить, – тихо сказал Иван, но Роза приложила ухо к двери и не то чтобы ясно услышала, а почувствовала, что случилось несчастье.

Так что Ниночкино застолье по поводу приезда Лизоньки непринужденно перешло в поминки.

– Ну вот, – сказала Лизонька странное слово, – ну вот: свершилось.

Естественно, что никто их на вокзале не встретил. Роза с Иваном тогда стали вызванивать Василия Кузьмича. Потом Василий Кузьмич вместе с Иваном поднимали Лелю с пола и несли в комнату. Знала бы об этом бедолага – кто ее касался. А Лизонька, в свою очередь, не найдя никого на вокзале, решила позвонить Леле как самой близкой территориально, трубку сняла Роза, они только-только отправили Лелю в больницу на вскрытие, и Роза, стоя, пила крупными глотками холодный чай без сахара из той самой приготовленной китайской чашки, а Иван пил с Василием Кузьмичом водку. Это была инициатива Ивана – выпить, потому что Василий Кузьмич как-то сразу вырубился из жизни и вел себя неадекватно. Ходил и поправлял все в квартире, двигал статуэтки, перекладывал на диване подушки, включал и выключал воду.

– Надо бы ему выпить, – тихо сказал Иван Розе. Та кивнула и полезла в холодильник.

Теперь мужчины пили вместе, и взгляд Василия Кузьмича светлел и прояснялся, и что-то даже в нем произошло, потому что, сообразив до конца, кто с ним пьет водку, он не принял мер по освобождению территории от врага, что было бы для него естественно, так как соответствовало и профессиональным, и человеческим склонностям. Василий же Кузьмич забыл о своем призвании и даже чокался с Иваном, пока Роза не приметила это и не объяснила: в этих случаях не чокаются. Василий Кузьмич не согласился с ней, сказав, что чокается не по доводу смерти, а по поводу счастливого – неудачное слово – случая, что они оказались за дверью, а то бы покойница лежала до вечера на полу, что нехорошо, а так ей повезло в этот последний момент на этой земле. Слышала бы Леля! А может, она и слышала – вопрос философски неясный и открытый для дискуссий – и возмутилась этой наивностью мужа, который причину смерти – стояние гостей за дверью – объявил благом! Это же надо такое придумать. И уже в других эмпиреях Леля засмеялась, скорее всего сардонически. В этот момент возможного ее смеха не здесь, а там, и позвонила Лизонька и сказала эти странные слова: «Ну вот. Свершилось…»

Похоронили Лелю! Уехал Иван. Лизоньку он во всей этой суете так и не понял и не почувствовал. Строгая женщина, смотрит как насквозь, все чего-то вздыхает и отворачивается. Внученька, правда, такая славненькая. Подошла на кладбище, взяла его за руку и сказала:

– Ты мне понравился.

Он заплакал. Ниночка это заметила, вздохнула и решила, что в этом мерзавце и смолоду было что-то стоящее, несмотря на кобелизм. Вон, плачет, а Эдик ее драгоценный даже не печалится. Даже вида не делает.

– Чего ради? – сказал. – Я что? Ее любил?

– Но ведь смерть, – ответила ему Ниночка. – Тут другой счет.

– Правильно. Я и таскал гроб на горбу, как положено. По этому самому счету.

Вот теперь и сравнивай, вот и думай. А Иван плачет… Анюта же, та поняла, что дед заплакал от ее слов, прижалась к его руке, он так и замер. «Евочка моя», – прошептал, думая, тем не менее, об Анюте и непредсказуемости наших чувств. Лизоньку держал над травкой, а вот не проросло в душе и сердце. Розу совсем не помнит, она родилась, когда он был на финской, а возник контакт, сразу возник, на полу в Ниночкиной прихожей. И с Ниночкой как не расставались, а ведь ходила она тогда, в молодые их годы, с серной кислотой в бутылочке. Ему надежный человек про это сказал. И он тогда подумал: пусть плеснет в меня, только бы не в Еву. Ева тогда носила Розу. А Анюточка – цветочек – как вошла, как дохнула на него леденечным запахом, так и все. Деточка моя родная, внученька. Цветочек мой аленький…

Когда уехала Лизонька, Ниночка опять влезла в свою рабочую амуницию и отправилась в свой бывший двор. И тут она увидела – а сколько времени прошло с тех пор, как она была здесь с Лелей и именно тут, на тропочке, ее настиг канадский гость? Всего ничего, ровно семнадцать дней, – так вот, она увидела, что калитка хорошо и по-хозяйски закручена проволокой, что окна дома и террасы закрыты аккуратненькими деревянными щитами, совсем новыми, потому что шел от них пряный запах еще совсем свежеструганного дерева. Ниночка нашла у забора стружку, нюхнула ее – совсем молоденькие доски. Граблями был собран мусор, со знанием дела собран, не абы как. Видно, кто-то старался для себя и боялся сломать нежные кусточки клубники, которые в такую пору можно и не узнать в лицо. Но тут она была узнана. Ниночка тыкалась в штакетник, но он был хорошо пригнан, они ведь с Эдиком старались. И соседние дома тоже были обихожены, в одном из них крутилась женщина, молодая, грудастая, в олимпийском костюме.

– Это что значит? – спросила ее Ниночка. – Дома не сносят?

Женщина покачала головой.

– Трасса пойдет в другом месте.

У Ниночки сердце подскочило вверх, к самому горлу, а потом рухнуло вниз – в желудок.

– А дома кому? – закричала.

– Исполкомовские дачи, – ответила женщина. – Их будут реставрировать. Это же добротное деревянное строение…

– Это вы мне говорите? – закричала Ниночка.

Ей все сказали: оставь это дело. Сообрази, с кем тягаешься. И учти, тебя никто не обделил – ты получила квартиру со всеми удобствами, тебе оценили твои облепихи и яблони и выплатили все до копейки.

– Я все верну, – твердила Ниночка. – Все. Пусть отдадут мне мой дом и двор.

Писали во все инстанции. Скучно рассказывать. Эдика таскали в горком, где молодой мужчина с малиновым, будто накрашенным ртом топал на него лакированными ботинками и пугал фельетоном. Добилась Ниночка одного: за одну ночь поставили вокруг этих трех облюбованных начальством домов высокий забор. Пришла – навешивают калитку возле уже поставленной вахтерской будки, увидела Ниночка, что уже расцвела ее любимая мальва, по-простому рожа, которая росла только у нее. Она привезла ее сюда, когда бежала после войны из дома. Соседям цветок не нравился – грубый, неизящный, одним словом, не гладиолус, рубль штука, если не даром. Она же всегда ждала, как зардеется ее мальвочка, она с ней даже разговаривала, как с подругой.

– Тебя полить? Ну, чего молчишь, зараза? Да полью, полью… Сказать уж тебе ничего нельзя, рожа красная. Рожа ты и есть рожа… Не зря тебя умные люди так зовут. Вот и не заносись, подруга.

Теперь же мальва будто вытянула шею и смотрела, смотрела на Ниночку, как в последний раз. Но сноровистые для начальства мужики нацепили плотно сбитую калитку и навсегда скрыли от Ниночки тридцать четыре года ее жизни. Просто так, без последствий могло это пройти? Все-таки почти половина жизни. Вот такая, ополовиненная, Ниночка вернулась домой, сняла в прихожей старые разношенные туфли, пиджак Эдика, в котором ходила на свои полевые работы, и легла на диван. Нет, ничего не болело. Даже душа. Было никак. Мыслей тоже не было. Было пусто, прохладно, и громко летала моль.

Больше Ниночка не встала.

Уже одна, без дочки приехала Лизонька и бездарно кричала о каком-то праве.

– Ты не имеешь права так себя вести! Ты не имеешь права сдаваться! Что, собственно, случилось? Скажите, пожалуйста, – отняли дом! С тебя, что ли, началось?

Ниночка глазами приказывала: замолкни и уйди. Лизонька уходила, и она слышала, как дочь рыдает в соседней комнате. Лизу жалко не было. Вообще не было ни жалости, ни сожаления, ни ненависти, ни любви. Ничего не было.

К ней таскали всяких врачей, нервно совали им конверты, выяснилось, что все они – Эдик, Роза и Лизонька – делают это неловко и неумело. Эдик, тот всегда почему-то дурацки похохатывая при этом, дескать, знаю, знаю я вас, жулье-медики. Роза, та, как зацикленная, поминала ни к селу ни к городу Ионыча, а Лизонька так поджимала губы, что противно было и дающим, и берущим. Правда, раза с четвертого все же попривыкли, конверты к пальцам не прилипали. В состоянии же Ниночки ничего не менялось – атония и полное безразличие. Что делать, не знали.

– Я умру раньше, – жаловалась Лизонька Розе, а ей по фигу. А если разобраться? Чего ей не жить? Чего? Муж, квартира… Мы более-менее… Не голод, не война… Что, в этом саде-огороде все счастье? Будь он проклят…

Роза молчала. Это были дни фантастической, какой-то прямо-таки вселенской грязи. Кончилась олимпиада, и сразу в одночасье перестали мести улицы. Нет, до олимпиады их тоже не мели, и люди как-то привыкли, жили. Но вот две недели порядка так ударили по стереотипу, что теперь и грязь, и вонь, и эта озлобленная, ринувшаяся в открытые ворота толпа как-то особенно дали почувствовать, что живем мы дурно, не по-людски. Казалось бы, что узнали? Чего нового? У нас как у нас, но почему-то думалось: стало еще хуже. Это, конечно, была неправда, хуже не стало, наоборот, то там, то сям продавали дефицитные остатки и кое-где еще оставалось чисто, и новые уличные указатели были красивые и яркие… В общем, возникала паскудная мысль: если мы не можем сделать хорошо навсегда, то не надо делать на две недели! Не надо! Для здоровья лучше… Получалось точно по анекдоту о глисте и заднице. Не надо солнца, я тут живу!

Поэтому Роза, слушая Лизоньку, молчала. «Я на клеточном уровне понимаю состояние мамы Нины, но для объяснения этого мне не придумать слов», – думала она.

А Лиза все ныла, ныла… Как она, Ниночка, смеет не считаться с ними? У них у всех свои дела и беды, а тут возись и утешай неизвестно по какому поводу. Если уж совсем честно, – договорилась – то уходить так, как ушла Леля, порядочней и пристойней, раз – и нету, не превратила близких в сиделок и плакальщиц. Не та сейчас пора, чтоб можно было свое сокровенное время тратить на чужую блажь, на это «не хочу жить», которое демонстрируется каждодневно. Не хочешь – не живи. Твое дело, в конце концов!

На этих словах Роза встала, потрясла рукой, чтоб налить кисть свеженькой кровью, и спокойно так, можно даже сказать, профессионально дала Лизоньке по морде. Дала и умиротворенно села, как будто было такое не раз – делов!

Лизонька рванула вверх молнию на сапоге, слезы застилали глаза. Спасибо молнии-лапочке – хряснула. Это давно не нами замечено: когда никто из живых не может нас научить добру и разуму, в игру вступают неодушевленные предметы, после чего очень и очень надо задуматься, так ли уж неодушевленно неодушевленное и где начинается-кончается та самая пресловутая разумность, которой мы в своей жизни придаем сверхъестественное значение, выделяя ее и даже обожествляя? Ведь потом выясняется, что, идя по пути, начертанному разумом, мы ломаем ногу о лежачий камень, не доходим до того самого конца пути, куда нас так продуманно отправила мысль, и именно это – сломанная о камень нога – спасло от того, что нас ждало в конце пути, – ничего хорошего, между прочим. О, засевшие в скважинах ключи, о, ставшие поперек дороги стулья, оторванные пуговицы, непишущие ручки – вы наши хранители! Вот и тут, ну не сломайся молния – ушла бы Лиза, ушла бы с мыслью, что больше она в Розин дом ни ногой, что нет у нее сестры, фикция одна эта родственность, так, зигзаг истории, и к черту такие связи, нет дедули и бабули, нет Лели, скоро не станет мамы, останется она, Лиза, одинокой с дочерью и мужем, и хорошо, и замечательно будет, нет у нее нервов на других людей, это сто лет назад можно было любить много родственников и на всех хватало живого вещества, а сейчас его дефицит, как и всего остального. Едва на собственную семью набирается, а ты еще смеешь руку подымать, вот и хорошо, больше мне не о чем с тобой говорить, этого я тебе не прощу, и вынесу тебя за скобки, дорогая Роза, не велика потеря. Все в этом мире трещит по швам, и мы с тобой треснули, папочка у нас один, но что это значит, если его никогда не было, появился и исчез, и после него это началось у мамы, вот и сообрази, кто виноват, почему-то именно после него, как это я раньше не сообразила, что именно после него… ну что это с проклятой молнией, советское значит отличное, побери его черт, ну вот… все… заело намертво… куда теперь идти в одном сапоге… никуда в одном сапоге не уйдешь, не судьба мне хлопнуть дверью… а хороша бы я была…

…Ниночка слышала, как за Эдиком закрылась дверь. Ушел за молоком и хлебом. Теперь у него так начинается день старика-пенсионера, на руках которого недвижная жена. Странное дело, хотя такое ли уж странное? – но Эдик сразу приобрел все признаки своего возраста, а пока ходил на службу, все играл пятидесятилетнего Благо – тощий. Представляю, какая теперь я, думала Ниночка. Вообще она думала хорошо. В том смысле, что, обезноженная, обезрученная, обездвиженная, она замечательно – как никогда – соображала. Мысли были ясные, можно сказать, графические, события и люди виделись в какой-то сфокусированности, и, что еще интересно, – предметы все виделись и сзади. Как будто лежачее положение дало такое свойство зрению не то чтобы видеть насквозь, нет, обтекать предмет и, находясь перед ним, тем не менее, доподлинно знать, и что за ним. Было еще и естественное прочитывание чужих мыслей, отчего напрочь отпала необходимость в словесном общении. Зачем, если я знаю не только, о чем ты думаешь, я просто вижу, как вырастает в тебе мысль-слово и как торопится следующее, поэтому нет никакого смысла вторгаться с собственными словами. Мысли Ниночки абсолютно не касались болезни и немощи или, тем более, смерти. Например, она думала о том, что в тридцать третьем году, когда родилась Лизонька, а есть было нечего и единственным спасением был торгсин в Бахмуте, куда мама отнесла свое кольцо и серьги, пришли, приползли к ним из деревни дальние родственники, мать и двое детей. Ну, накормить накормили чем Бог послал, а потом, потом их выпихивали всей семьей… Правда, в конце концов семья осталась живая, и дети выросли, даже вроде на них и не обижались, понимали, что выживали их не по злобе, а по нужде. Вместе им бы тогда не спастись. Так вот, у этой женщины – Клавой ее звали – была какая-то неприлично длинная, узкая и отвислая грудь. Эту грудь оттягивал младший ребенок, которому было уже года три. Клава стоя вытаскивала ее из-под рубахи, и ребенок стоя сосал ее. Это была какая-то нелепая и страшненькая картина, нечеловеческая по способу кормления. Лизочка сама тогда кормила, облокачиваясь на подушки, а ногу ставила на скамеечку, а сосок придерживала пальцами. Это было красиво и пристойно, а напротив стояли эти двое, у них тоже было кормление, и было оно страшным. А тут еще Колюня кривился, но косил глазом на обвислую грудь. Клава за этим тогда не следила, у нее было состояние безразницы пола, не могла иметь значения голость голодного тела при молодом парне, когда рядом копошились едва живые дети. Но это Ниночка сейчас поняла, что имело значение, а что нет. А тогда она осуждала Клаву, вообще она многое в жизни осуждала. Всю жизнь на полную мощность в ней работал критический генератор…