Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.

Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.

— Мой муж обещал мне, — произнесла мама, прижимая к груди руки, — что Маргарита Гертруда получит надлежащее образование, а моя мать, госпожа ван Мейлен, завещала ей необходимую для этого сумму.

— Несомненно, она выйдет замуж, — заявил Питерс, немало смутив меня.

— Возможно, — ответила мама, закашлявшись, да так, что Питерс отшатнулся от нее. — Но она так способна к языкам. Она даже изучила фризский диалект. — Мое знание этого языка простолюдинов расстраивало маму, и мне это было известно. — У нее талант.

— Для juffrouw это полезно, — со смущенным видом произнес Питерс. Он был уверен, что мне достаточно будет двух лет, проведенных в ремесленном училище, где меня научат готовить, стирать, вести домашнее хозяйство, воспитывать детей и составлять букеты, дав элементарные сведения по педагогике.

— Нет, нет, минхеер. Мы не какие-нибудь armeleiden[6]. У нас есть средства, и потом я верю, она достойна лучшей участи. Домине ван Гилзе, — продолжала мама, и при упоминании имени пастора голос ее окреп, — полагает, что она могла бы стать дьяконицей.

Заметив, как Питерс подавил усмешку, я его возненавидела. Я не раз видела облаченных в темные одежды послушниц — отделанные белым рукава, ворот, муслиновая шапочка с плоским верхом, — которые гуляли в саду сиротского приюта. Мне хотелось стать дьяконицей и спасать заблудшие души в какой-нибудь далекой тропической стране. Только кальвинисты одобряли миссионерскую деятельность, на которую большинство голландцев смотрели с опаской и недоверием. Но домине ван Гилзе однажды сказал мне: «Из тебя получилась бы неплохая миссионерка!»

— Вы хотите стать дьяконицей, Герши… мадемуазель Зелле? — спросил он, пытаясь придать своему лицу серьезное выражение.

— Ну, конечно, — ответила я.

— Тогда вы должны больше работать, — неожиданно рассердился он. — Особенно это касается истории.

— Я люблю историю, — едва слышно проронила я.

— Неужели? — воскликнул он. — Тогда объясните мне и вашей матери, почему вы заявили, будто Мария Бургундская издала закон о привилегиях, хотя в действительности была вынуждена подписать его? Объясните, почему вы написали целых два абзаца подобного бреда?

— Н-не знаю, — сказала я. Я действительно этого не знала.

— Это была дерзость, неслыханная дерзость!

— Я пыталась вспомнить, — запротестовала я, — и мне показалось, что так оно и было. — Я беспомощно улыбнулась ему, и Питерсу, я заметила, страстно захотелось обнять меня.

— Ступайте, — грубо проговорил он. — И больше трудитесь.

Мама поняла, что победила.

В воскресенье мы с ней обе возблагодарили Господа. Я не скоро пришла в себя от смущения, которое испытала, когда увидела в одной комнате маму и профессора. И не потому, что событие это было из ряда вон выходящим. Просто мне больше всего на свете хотелось поступить в настоящую школу. Мама добилась этого. Я возблагодарила Господа за то, что Он даровал мне мою маму.

Вот когда мне впервые пришло в голову: если она умрет, то дома ее не будет. Я отличалась свойством думать одновременно о двух не связанных между собою вещах. Я любила своих родителей, и меня ничуть не тревожило то, что они, судя по их речам, недолюбливают друг друга. Они были мои, и я им верила. Мама не могла оставить меня. Я решила молиться денно и нощно, чтобы спасти ее.

Религиозное мое рвение было невероятно. Я мерила свою набожность этим рвением.

Прежде всего я посещала все службы, на которых присутствовал домине ван Гилзе. В церковь приходили лишь старухи, чтобы отогреть свои души, как грели они у печурок ноги, или несколько мужчин, последователей Абрагама Кейпера, как и сам аббат, восседавший на хорах или перед кафедрой. Пока он метал громы и молнии в римско-католических идолопоклонников или безбожных протестантов, мои братья, сидевшие на жесткой скамье, играли в домино.

Мы были единственной семьей, приходившей в церковь вместе. Мама кашляла, а я сидела такая внимательная и набожная, удивленная своей религиозностью, что ван Гилзе решил: меня, возможно, когда-нибудь канонизируют. Но потом пролив Зюйдер-Зее покрылся льдом.

Другой такой морозной зимы я не припомню. Все вспоминали, словно это случилось вчера, как голландцы сражались с испанскими завоевателями, чьи корабли вмерзли в лед. В феврале от Фрисландии до севера Голландии можно было добраться на санях. Я лучше всех в городе каталась на коньках и стала все реже ходить в церковь, а потом и вовсе забыла о Боге.

Все свободное время мы катались на коньках. Отец сказал, что продаст свою лавку и установит на реке палатку, в таких палатках продают горячее молоко, приправленное анисом. Потом заявил, что во время весенних каникул отвезет нас с Яном в Гронинген.

Я была вне себя от радости. Когда мама запротестовала, заявив, что «в моем возрасте» следует сидеть дома, я даже задрожала от страха.

— Чепуха. Она катается не хуже мальчика, — возразил отец. — Я возьму ее с собой.

Дни стали длиннее, и рассветало рано. В капельках тумана, повисшего над каналами, сверкали лучи солнца. «Сырое туманное утро», — счастливо чирикала я, безголосая, как воробей.

Когда мы мчались мимо Хендипа, оставив далеко позади Леуварден, какой-то крестьянский парень крикнул мне:

— Откуда ты, девушка?

Я звоним голосом ответила:

— Из Львиного Ока!

Я чувствовала себя усталой, но счастливой, когда мы добрались до своих родственников, чтобы переночевать у них. Они держали ферму, у них было восемнадцать лошадей и стадо коров, дававших по двадцать литров молока в день, и встретили нас весьма радушно.

После нескончаемой трапезы нам показали парадную спальню с нарядными кроватями, одеялами и толстыми подушками, заправленными в отделанные кружевами пододеяльники и такие же наволочки. Я вежливо отвечала на вопросы, но валилась с ног от усталости. Едва задернув зеленый полог, я словно провалилась в бездну.

На следующий день мы добрались до города — население его, судя по справочнику, составляло сорок пять тысяч жителей. Я удивилась тому, что он был лишь немногим больше Леувардена, ведь я ожидала чего-то иного. Папа вскоре отправился в кофейную, а мы с Яном, чтобы не замерзнуть, принялись хлопать себя по бокам.

— Сделаем пересадку возле Грооте Маркт[7], — сказал появившийся папа. — Мои друзья, семейство Шнейтахеров, живут в шикарном квартале города.

Папа собирался сделать заем у Шнейтахеров и был доволен тем, что они живут в окружении богачей.

Юстина Шнейтахер была моложе меня на пять дней и на дюйм ниже. Встретившись в жарко натопленной прихожей их большого дома, мы решили подружиться. Ее брат, который был старше Яна, увел его с собой, оставив нас с Юстиной в обществе женщин семейства Шнейтахеров.

Все они улыбались и крепко обнимали нас. По их словам, минхеер Шнейтахер говорил по-немецки, по-русски, по-польски, по-английски, знал скандинавские языки, но не разумел французского языка, который, как выяснилось, изучает и Юстина.

— Ты читала Коллет? — спросила у меня по-французски Юстина.

— Нет, — ответила я. — Но мне бы хотелось ее прочесть.

— Я дам тебе почитать «Клодину». Дерзкая книга, но написана превосходно.

— Если книга написана превосходно, ничего не имею против того, что она дерзкая, — отозвалась я на нашем Тайном Языке.

— Хихоньки да хахоньки, — заметила одна из тетушек.

— Хахоньки да хихоньки, — отозвалась другая.

Мы расхохотались, рассмеялись и тетушки. Никогда еще мне не доводилось встречать таких добрых и веселых людей.

Нам с Юстиной захотелось погулять по городу, но ее мать стала возражать, заявив, что мне следует отдохнуть.

— Подумай, как далеко ей пришлось добираться!

— Я ничуточки не устала! — похвалялась я. — Кататься на коньках — одно удовольствие.

Мама взяла с меня обещание сходить в библиотеку университета Гронингена, чтобы взглянуть на принадлежавший Эразму Роттердамскому экземпляр Нового Завета с пометками на полях, сделанными рукой самого Лютера. Но я не посмела попросить об этом Юстину. К тому же евреи не очень-то любят читать Новый Завет. И мы с ней, закутавшись потеплей и треща, как сороки, прошлись по знаменитой Рыночной площади и осмотрели готический собор.

Под стук собственных каблуков по площади маршировала рота солдат. Таких красавцев я еще не встречала. Позднее отец Юстины объяснил мне, что это были морские пехотинцы. Единственными солдатами в Леувардене были новобранцы — парни из бедных семей, которые не могли откупиться от призыва, — или же schutterij — нечто вроде милиции, укомплектованной стариками.

Стройные, как тополи, морские пехотинцы шли в своей нарядной форме, держа равнение. Мне захотелось упасть перед ними ниц и увидеть, отступят ли они хотя бы на шаг, чтобы не растоптать меня.

— Юстина! Какие они красавчики. Посмотри вон на того… Какой милашка! — забывшись, я перешла на голландский.

Великолепный манекен, которым я восхищалась, скосил на меня глаза, И усы его дрогнули. Военный, шедший впереди отряда, повернул голову и едва заметно подмигнул.

— Они думают, что владеют всем миром, — шепнула мне на ухо Юстина. — Ненавижу военных.

Я решила, что кузина самая противная девчонка, какую я только встречала, и перестала считать ее своей лучшей подругой.

Когда мы вернулись домой, выяснилось, что в лед реки вмерз военный корабль, а экипаж расквартирован в городе. Я предложила кузине покататься на коньках.

— Девочкам твоего возраста вредно переутомляться, — заметила мать Юстины.

Откровенно говоря, мне не особенно хотелось уходить из дому, даже для того, чтобы взглянуть на морских пехотинцев: у меня страшно разболелся живот. Ничем, кроме кори и свинки, я до этого не болела, поэтому решила, что все дело в пище. Возможно, еврейская пища не по нутру христианам. На всякий случай я отказалась от обеда.

Мы с Юстиной спали в одной комнате. У нее было одно на уме: болтать. О мальчишках и девчонках, и еще она пыталась объяснить мне что-то насчет салфеток и булавок, которыми снабдила ее мама «на случай нужды». Я ее просто не слушала, упорно отстаивая свою невинность.

Когда я была маленькой, меня звали «простушка Герши». Я верила всему, что мне говорили, и всегда попадала впросак.

Примерно в третьем классе я убедилась, что если, выпучив глаза, не слушать, что мне говорят, то окружающие подумают, будто я не знаю, о чем они мне толкуют. Это меня вполне устраивало. Я многого не желала знать. Я хотела верить в Санта-Клауса, хвастовству моего отца, верить в чудеса, творимые святыми.

Если кому-нибудь приходило в голову «играть в доктора» или в игру «хочу все знать», я не позволяла вовлекать меня в такие забавы. Одна девочка старше меня расстегнула блузку, откуда торчал припухлый коричневый сосок.

— Пощекочи мне, а я тебе пощекочу, — сказала она, но я убежала.

Я не влюблялась в учителя французского языка и не позволяла мальчишкам целовать меня «за излучиной реки» (где бы нас никто не видел) во время катания на коньках. Я всеми силами лелеяла свою чистоту.

Наутро у меня болело все тело, я была бледна как смерть. Женщины семейства Шнейтахеров хотели оставить меня у себя и отправить немного погодя поездом, но мне не терпелось попасть домой.

Шнейтахер отказал папе в займе, и папа спешил вернуться в Леуварден. Мы отправились сразу после завтрака. Обогнав нас с Яном, папа мчался на коньках, сломя голову. Мы стали догонять отца, который ехал зигзагами, разговаривая сам с собой и размахивая руками. К тому времени, когда мы добрались до наших родственников, у Яна заболел бок, а я держалась за живот: я испытывала страшные рези. Родственники принялись бранить папу, а он сказал, чтобы они не совали свой нос, куда не просят, и, напоив нас молоком с хлебом и сыром, уложил в постель.