Несколько раз, придя из школы, я заставал братика лежащим под открытым окном на полу — совсем окоченевшим и недвижным. Я принимался отогревать его своим дыханием, вливал в него теплое молоко или просто воду.

Однажды, вернувшись после новогоднего утренника домой, я застал мать и отца валяющимися голыми в бессознательном состоянии на диване. Около дивана на полу лежал их сын. Я поднял его, обернул одеялом и положил в кресло, стоящее рядом. Пошел в кладовку, достал отцовское охотничье ружье, зарядил и вернулся в комнату. Я взвел оба курка, навел ствол на родителей и сказал: вставайте. Потом крикнул: вставайте!

Мать услышала и очнулась. Она приподнялась, попыталась прикрыться грязными простынями, но когда поняла, что происходит, схватила братика и прижала к себе.

Я не успел остановиться. Обе пули — это были патроны для охоты на лося — прошили и его и ее.

Меня водили по врачам — тогда я часто слышал слово «дурдом» и боялся его больше смерти. Чтобы не попасть туда, я изо всех своих сил держался так, словно на меня произошедшее вовсе не повлияло: четко отвечал на все вопросы и давал подробнейшие объяснения обстоятельств жизни нашей семьи.

Отца отправили на принудительное лечение, где он вскоре погиб, выпив какую-то гадость. Меня определили в интернат. Выходные я проводил у нашей учительницы истории — она была одинокая и почему-то очень любила меня. Думаю, что выбор мною исторического поприща — это ее заслуга, а все мои достижения — памятник ей и ее любви ко мне (она умерла давно, совсем молодой).

Ну вот, теперь ты знаешь все.

Прощай.


P. S. Как здорово, что между «прощай», которое СЕЙЧАС написал я, и тем же «прощай», которое СЕЙЧАС читаешь ты, есть две недели надежды. И даже — возможность отказаться от задуманного… И я могу пойти и обнять тебя, прижаться к тебе, и ты еще будешь любить меня. Ты будешь любить меня еще две недели…»

Liubi sebia, как ia tebia

Я металась по комнате в каком-то непонятном состоянии. В голове было пусто, и стоял оглушительный звон.

Нужно что-нибудь выпить, подумала я. Но Кирилл не держал в доме никаких лекарств. Я налила полбокала его любимого бренди и выпила залпом.

Это подействовало почти сразу — ком в душе рассосался, прояснилось сознание — что тут же дало о себе знать бурными слезами и одной-единственной мыслью, метавшейся по пустой черепной коробке: бедный, бедный мой любимый! бедный мой любимый!

Потом мною овладело негодование: как… как он посмел подумать, что я его брошу из-за всего, что узнала! паршивец! как он посмел!..

Но потом и это прошло.


Я посмотрела на часы — около часа ночи. Кирилл должен быть в отеле — если бы я знала в каком! Завтра рано утром он вылетает. В том, что он больше не позвонит, я была уверена. Как мне найти его?

Я знала английский в пределах бытового. Но в Женеве говорят по-французски… Даже если предположить, что ночью можно дозвониться до какой-нибудь справочной службы и там найдется кто-нибудь, говорящий по-английски, — как объяснить, что это за конференция, я и по-русски-то ее правильно не изображу…

Но женщину, движимую любовью, не так-то просто остановить такой чепухой, как незнание чего бы то ни было! Я принялась аккуратно перебирать бумаги на столе Кирилла: в стопке ничего, наводящего на след, не обнаружилось, в одной папке — тоже ничего, в другой тоже, в третьей — о чудо! — лежала ксерокопия приглашения. Как я догадалась, что это именно приглашение именно на эту конференцию, если оно было на французском, — не спрашивайте, пожалуйста.

Я стала внимательно изучать текст, выискивая слова, заключенные в кавычки или выделенные каким-либо иным образом. Но все оказалось проще: hotel — он и в Африке, и в Женеве — hotel. И название рядом, и даже — адрес!

Я сделала заказ. Сердце прыгало, как мячик… нет, перекатывалось, как камень. Господи, твердила я, милый мой Боженька, соедини нас с возлюбленным, пожалуйста…

Зазвонил телефон.

Хеллоу. Вы говорите по-английски?…О’кей. Пожалуйста, соедините меня с номером мистера…..Простите, а где он?…Можно оставить ему записку?…Спасибо. Говорит ли кто-нибудь по-русски?…Жаль… О’кей, тогда, по-английски, диктую по буквам: Эл Ай Ю Би Ай пробел Эс И Би Ай Эй запятая Кей Эй Кей пробел Ай Эй пробел Ти И Би Ай Эй. Пожалуйста, скажите, что звонили из… Спасибо большое. До свидания.

И я положила трубку.

* * *

Когда к нам вернулась способность говорить, Кирилл произнес:

— Как же ты нашла меня?

— Чтобы задать тебе хорошую трепку, я пропахала бы весь земной шар, не сомневайся! Твое счастье, что банкет еще не закончился, когда я звонила. — Я трясла его за грудки. — Как ты посмел так думать обо мне?!

— Как я посмел?.. — Кирилл опустил глаза. — Ты своей запиской ответила на этот вопрос.

— Ладно, — сказала я, — придется мне пока любить тебя за двоих…

— А что, если нам вдвоем полюбить еще кого-нибудь?

Я посмотрела на него с удивлением:

— Ты о чем это?

Кирилл смотрел на меня со слезами на глазах, а я ничего не могла понять.

— Я хочу, чтобы у нас был… был ребенок, — наконец вымолвил он. — Как можно скорей…

Теперь я едва сдерживала слезы:

— Ну хоть девять месяцев ты мне дашь на это?

Я ОСТАЮСЬ

Мелодия для флейты и виолончели

(Роман)

Литве с любовью.

Ю. Д.

Часть первая

Начинает виолончель. Голос ее —

пурпурный сафьян в мерцании свечи.

Тягучие, медлительные звуки. Они едва слышны,

словно обитают в самой последней комнате

длинной-длинной анфилады.


«ПРИЛЕТАЮ В САНКТ ПЕТЕРБУРГ В СУББОТУ УТРОМ УЖАСНО СОСКУЧИЛАСЬ ЦЕЛУЮ И ОБНИМАЮ = КАТЯ»

Такую телеграмму получила Лера в пятницу.

Выходя из лифта, она столкнулась с заспанным бородатым юношей. Он заглянул в клочок бумаги и спросил:

— На каком этаже двадцать пятая, будьте любезны?

— На седьмом.

— Спасибо.

Наверняка студент, которому приходится продавать свой сладкий утренний сон за гроши разносчика телеграмм, подумала Лера, и тут до нее дошел смысл их короткого диалога. «Да это же моя квартира — двадцать пятая!»

Она кинулась назад к лифту, но тот уже останавливался где-то наверху, вероятно на седьмом. Лера нетерпеливо нажала на кнопку вызова несколько раз, будто это могло ускорить его прибытие.

Поднимаясь в ужасно медленном старом лифте, она сообразила, что проще было бы дождаться студента внизу. Хотя нет, так будет все же быстрее. На полминуты, но быстрее… А вдруг он решит спуститься пешком?..

Нет, вон стоит перед дверью и терпеливо ждет, когда ему откроют, и вертит в руках сложенный вчетверо листок. Лере хотелось схватить его прямо через решетку: что в телеграмме?!

Сонный студент не сразу понял, что с ним собираются сделать, а Лера тянула его в лифт.

— Это же мне. Мне телеграмма. Двадцать пятая — это моя!

— Что ж вы сразу не сказали? — И он полез в карман за карандашом. — Документы у вас есть?

— Да я — Валевская! Из двадцать пятой! — Лера пыталась выхватить заветную бумажку из рук флегматичного бородача.

Тот вдруг рассмеялся и сказал:

— Ну Валевская так Валевская. Распишитесь вот тут.

Лера распечатала телеграмму и вцепилась глазами в текст. Несколько мгновений она не могла уловить смысла — сбивало с толку обилие слов, среди которых она полуосознанно искала какое-нибудь страшное, несущее несчастье…

Так бывало всегда, когда она получала телеграмму. Даже письма она раскрывала с опаской и пробегала сперва глазами по строчкам, ища только одного — знака беды. Она не смогла бы сказать определенно — откуда это. Может быть, из того давнего праздничного утра, когда разряженные мама и папа дарили ей подарки.

* * *

Что был за праздник — чей-то день рождения или Новый год, она не помнит, но то, что это было воскресенье, Лера знает наверняка. Только по воскресеньям она просыпалась от шершавого воркованья ручной кофейной мельницы, вслед за которым к ней за занавеску проникал сказочный аромат свежесмолотого кофе, смешанный с самым восхитительным на свете запахом — запахом папиного одеколона. Только по воскресеньям папа брился не механической — заводной, а «опасной» бритвой, для чего он раскладывал в ванной свой несессер с бритвенными принадлежностями, взбивал в густую пену маленькую мыльную таблеточку в специальном тазике, смачивая кисточку в специальном стакане с горячей водой, и покрывал ею лицо. Иногда и Лере доставалось на нос по ее настоятельной просьбе — в случае, если она не валялась в постели, как в тот раз, а присутствовала при священнодействии с самого начала и до того момента, когда папа, кряхтя и рыча, похлопывал себя по лицу ладонями, смоченными тем самым одеколоном, и поручал Лере «тушить пожар». Она никак не могла разглядеть пламени, как ни старалась, но тем не менее добросовестно дула изо всех сил на папины щеки.

В то утро все было просто замечательно. Невыносимо замечательно! За окном огромными хлопьями шел снег. Счастливые мама и папа веселились не меньше своей дочери. А главное — не было войны, и можно было ничего не бояться. Ни-че-го!

В дверь постучали. Папа бросился открывать и тут же вернулся с телеграммой в руке. Он размахивал ею и приговаривал: «Кто отгадает — от кого?» Мама подпрыгивала вокруг, перечисляя всех друзей и родственников, и, наконец, ей удалось завладеть голубой бумажкой. Кружась и хохоча, она развернула ее. Это было сообщение о смерти дедушки — папиного папы.

* * *

Только поняв, что ничего страшного не случилось, Лера стала читать текст по слогам.

Бородач теребил ее за руку, прося расписаться в получении. Лера поставила закорючку и снова попыталась вникнуть в смысл послания.


Ну конечно, Катька! Нормальный человек уложился бы в два-три слова. Как будто Лера не поняла бы, кто и куда прилетает! Транжирка! Ведь наверняка в кармане остался в лучшем случае рубль, чтобы доехать из аэропорта, присоседившись к кому-нибудь. А то и рубля нет. Но ее и за так довезут. До самого парадного. Да еще и вещи готовы на седьмой этаж тащить — только прикажите! Кто же посмеет оставить в беде эти фиалковые глаза! Это чудо, перемотанное шалями-кистями, с двухпудовым этюдником на одном плече, с огромной сумкой — размером с бочку — на другом; в кирзовых ботинках и неизменных джурабах до колен — память о «кавказском периоде». Да не каких-то там магазинных, а самых что ни на есть единственных и неповторимых. Это ей знаменитая мастерица вязала — за красивые глаза, разумеется, ну или за свой портрет.

Катька, чучело мое огородное!..


Лера скучала. Хотя и привыкла за восемь лет к ее постоянному отсутствию. Нет, не привыкла — смирилась. К одиночеству невозможно привыкнуть. Даже за сто лет.

А кроме Катьки у Леры никого не было роднее и ближе. Мама умерла вслед за папой, когда Катька училась в седьмом, и осталась Лера сестре за маму. Тридцатилетняя мама пятнадцатилетней дочки. Замуж она к тому времени еще не успела выйти, роясь в исторических архивах времен декабристов — мамино наследство, — а после уж и вовсе некогда было. Но она не жалеет: не встретился такой, с которым обо всем забыть можно, а другого и не надо. И Катька вон не спешит. В ее тридцать два иные уже не по разу сходят туда и обратно, а эта — дитя дитем: романтику ей подавай! Ей муж нужен — чтоб и отцом и матерью стал. Найди сейчас такого — каждый сам норовит сыночком пристроиться…


Ой! Чуть пробку не устроила! Не заметила, что красный уже загорелся. Стой теперь посреди двух ревущих лавин. У нее голова кружится, когда вокруг такое сумасшествие!


Ладно. Сегодня — пятница. Надо в обед вынырнуть в кафешку за углом — икры попросить, хоть на пару бутербродов для Катьки. Вот ведь замашки у паршивки! Говорит, с эмбрионального периода своего развития вкус помнит. Лера-то знает, как мама ложками ела красную икру, когда с Катькой ходила — ей брат, дядя Валентин, с севера трехлитровыми банками привозил: сам ловил, сам солил, — а как Катьку родила, смотреть больше не могла, даже на нераспечатанную заводскую банку…


Откуда она летит-то? Новогоднее поздравление пришло из Красноярска, теперь — март. Лера на ходу вынула телеграмму: Москва. Что она там делает? Долго ли? Ну да ладно гадать — прилетит, расскажет.

Восемь лет мотается. Весь Союз, как Питер, — до последнего уголка обшарила. Раз в полгода-год заглянет на пару недель — и понеслась опять куда глаза глядят да куда билеты будут…