— Кто-нибудь обязательно доложит в энкэведе или процитирует где-нибудь без злого умысла, и тогда полетишь как миленький с работы. Что мы, спрашивается, есть будем? Бриллианты, как ты помнишь, ушли еще когда мы жили в Саратове, — (это было в гражданскую), — столовое серебро и хрусталь нынче не в цене. Изволь уж, как говорится, по-вольчьи выть, коль оказался в их стае.

— Ну уж нет, Стасечка, этого от меня никогда не дождешься. Лучше буду черный хлеб с солью есть, а им подпевать во всем не стану, — мягко, но решительно возражал Сергей Сергеевич.

— На черный хлеб тоже нужно заработать, — ворчала Анастасия Кирилловна. — Ну зачем тебе, спрашивается, душу перед ними нараспашку держать? Ты их наставник, профессор, руководитель, ты должен, чтоб они тебя уважали, приличную дистанцию соблюдать.

— Ты правильно, Стасечка, сказала — я их наставник. И не только что касается точных математических наук. Я должен их кругозор расширять, иначе из них получатся не ученые, а обыкновенные приказчики от науки: «что угодно-с», «честь имею-с», «готов к вашим услугам-с».

— Какая тебе разница, что из них получится? Может, как раз то, что им нужно, — не унималась Анастасия Кирилловна. — Сам же говоришь, что последнее время не понимаешь того, что творится вокруг, и живешь точно в чужой стране. У молодых-то, наверное, этого ощущения нет. Они знают, что хотят…

— То-то и оно, что не знают, — горячо прерывал жену Сергей Сергеевич. — Это какое-то растерянное поколение. Они напоминают мне разбредшееся по лугу стадо, которое пастухи сгоняют в одно место беспощадными ударами своего длиннющего кнута. Но ведь пастухов так мало, а нас… нас вся Россия.

— России больше нет, — возражала Анастасия Кирилловна и тяжело вздыхала. — Бог отступился от русских за то, что они отдали на растерзание варварам своего царя. Николай Второй был святой человек…

— Ну да, потому что в него были влюблены поголовно все институтки и консерваторки. — Сергей Сергеевич тихонько рассмеялся. — Блаженненьких на Руси всегда любили. А я считаю, что они-то и сгубили нашу родину. Твой любимый Николай умыл руки и сказал: «Я ни в чем не виноват, люди добрые, поступайте, как знаете», Россию же в это время тащили, чтобы распять на кресте. Ну чем не современный Понтий Пилат?

— А что он должен был делать? Его прокляла вся так называемая передовая интеллигенция. Я помню, даже Рахманинов, и тот ругал царя за то, что он ввязался в империалистическую войну.

— Твой Рахманинов понимал в политике ровно столько, сколько я в контрапункте, — говорил Сергей Сергеевич. — Они все бежали из России, спасая прежде всего свои шкуры. Оказывается, гениям тоже знакомо чувство страха за свою бренную плоть. Ладно Рахманинов — музыкант есть музыкант, и от него не следует требовать героических поступков, но вот Иван Алексеевич Бунин, кумир моей юности… Вот уж никогда не мог подумать, что он сумеет прожить без России.

Эти разговоры продолжались иной раз за полночь, не приводя ни к согласию, ни к раздорам. Каждый оставался при своем мнении, а поскольку жизнь в доме Богдановых продолжалась без каких-либо видимых изменений, и Сергей Сергеевич, и Анастасия Кирилловна оставались самими собой, насколько было возможно остаться самим собой в конце тридцатых годов в огромной стране, именующей себя Союзом Советских Социалистических Республик.

Профессора Богданова арестовали в ночь на тринадцатое сентября.

Одиннадцатого справляли день рождения Анастасии Кирилловны.

Собралось семнадцать человек, не считая самих Богдановых. За столом было сытно и весело и о политике не говорили. Разве что Сергей Сергеевич к слову и как-то вскользь сказал о том, что Сталин с Гитлером родные братья, что лишний раз подтвердил эпизод с разделом Польши…

— Но кто из них Каин, а кто Авель, я, ей-богу, сказать затрудняюсь, — рассуждал Сергей Сергеевич, плеская водкой из своей налитой до краев рюмки на вышитую гладью скатерть. — Да, да, Стасечка, я вижу, что у меня льется через край. — Он бросил на жену виноватый взгляд и сделал полглотка из рюмки. — Хотя ведь случается и такое, что в одной семье рождаются два Каина. Тогда они убивают не друг друга, а своих самых близких. — Сергей Сергеевич обвел взглядом притихших гостей, внимавших его словам. — Слава Богу, за этим столом нет Каинов. Друзья, я предлагаю тост за братство всех homo sapiens перед лицом homo barbarus — варваров.

Когда взяли отца и мать слегла с сердечным приступом, Маша, еще ничего не понявшая да и не желавшая понимать, обзванивала сослуживцев профессора Богданова, сообщая им эту страшную новость и спрашивая у всех подряд, что ей делать. Кто-то, выслушав, выражал соболезнование и просто клал трубку, кто-то обещал что-то разузнать. Анастасия Кирилловна, едва оправившись после болезни, ходила по каким-то кабинетам, носила передачи на Лубянку. Однажды ее допустили к мужу, и после этого свидания она окончательно разболелась. Из Ленинграда приехала ее старшая сестра, Калерия, тетя Катя. Она была одинока и уже на пенсии. Благодаря ей удалось сохранить квартиру и даже избежать, казалось бы, неминуемого подселения. Мать парализовало, через два месяца она умерла в больнице. О судьбе отца никто ничего толком не говорил. Один из его бывших аспирантов, имевший каких-то родственников в НКВД, сказал Маше, что отца судила тройка и ему дали десять лет без права переписки. «Где он будет жить? Дома?» — наивно спросила Маша. Аспирант, еще совсем недавно тайно влюбленный в длинноволосую бледнолицую профессорскую дочку, напоминавшую ему принцессу из волшебной сказки, ужаснулся теперь ее инфантильности. Не просто ужаснулся, а почувствовал брезгливую отчужденность — эта девушка не только не вписывалась в окружающую жизнь, но душа и сердце ее кричали во весь голос, что не желают ее принимать. Хотя на самом деле Маша молча смотрела на этого аспиранта широко раскрытыми изумленными глазами.

Тетка не позволила ей бросить школу. Она получала скудную учительскую пенсию и продавала на толкучке столовое серебро. С домоуправом, настойчиво (и не бескорыстно, разумеется) стремившимся подселить в квартиру Богдановых семью участкового милиционера, она говорила языком «Краткого курса» — Калерия Кирилловна в самые первые годы советской власти работала машинисткой в Смольном и даже однажды разговаривала с Лениным. Этого казалось достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь стать преданной идеалам большевизма. Домоуправ быстро понял, что имеет дело с «грамотным человеком» (он так и сказал) и ретировался.

Однако идеалы идеалами, а нервная болезненная племянница требовала постоянного внимания, хорошего питания и, разумеется, всяческой поддержки. У Калерии Кирилловны своих детей не было — она, можно сказать, осталась девушкой, если не считать скоротечного романа с одним поэтом, евреем, революционером, авантюристом с внешностью Иисуса Христа и характером Дона Хозе из «Кармен». Он, лишив ее невинности на мешках с мукой (служил по провиантской части), неожиданно вспомнил, что она кокетничала днем с «этим товарищем Урицким», и прямо на ее глазах пустил себе в лоб пулю. Калерия Кирилловна к тому времени успела повидать столько трупов и крови, что смерть чернокудрого революционера ее почти не тронула. Правда, пришлось писать объяснительную коменданту Смольного, которого весьма интересовало, что она делала ночью на продовольственном складе. (В Петрограде, как-никак, действовал в ту пору комендантский час.)

Калерия Кирилловна уже давно называла себя в разговорах с родными и знакомыми «старой девой». Она и была ею в душе — физиология в данном случае не имела никакого значения.

Итак, тетка с племянницей худо-бедно уживались в большой пустой квартире, быстро пришедшей в запустение и уже к лету сорокового принявшей вполне нежилой вид.

Маша закончила школу экстерном. Она не хотела учиться дальше, ни тем более работать — она мечтала жить на необитаемом острове и никого не видеть. Иногда ночами ее комната представлялась ей этим необитаемым островом, особенно если в окна светила луна. Маша лежала поперек широкой родительской кровати — она с недавних пор обосновалась в бывшей родительской спальне — и смотрела в небо. Когда светила луна, в голове ее как-то странно шумело и плескалось, и легко было представить, что кровать и есть тот вожделенный клочок тверди посреди бушующего океана.

Калерия Кирилловна ничем не могла помочь племяннице, даже если бы хотела. Но она уже этого не хотела — с самого первого дня своего вселения в богдановскую квартиру стоило ей раскрыть рот, чтоб сказать Маше, что все, быть может, обойдется и Сергуню (она так называла Машиного отца) помилуют, Маша зажимала уши ладонями и закрывала глаза. Калерия Кирилловна поначалу сердилась на племянницу, потом стала ее жалеть, но очень скоро эта беспомощная жалость, как и любое бесполезное чувство, переросло в равнодушие и даже отчуждение. Маша, по мнению Калерии Кирилловны, превратилась в растение. Однако любое растение требует за собой ухода, и Калерия Кирилловна обхаживала, как могла, племянницу.

Еще она ухаживала за могилой сестры, похороненной на Ваганьковском неподалеку от могилы Есенина, сажала на ней нарциссы и гиацинты, а в сентябре посадила большой куст белой сирени.

Маша ни разу не была на могиле матери. Она не испытывала ни жалости, ни тоски, ни скорби. Ей казалось, у нее никогда не было ни отца, ни матери. Они были у той инфанты с длинными волосами, жившей когда-то в этих стенах. Инфанта куда-то делась, теперь в этих стенах живет она. Кто — она?.. Какая, ей-богу, разница?..

Телефон молчал, дверной звонок тоже. За окном шуршал мертвыми листьями обманчиво-ласковый московский октябрь. По утрам подмерзали лужи, и в эркер в Машиной комнате заглядывало тяжелое красное солнце.

Калерия Кирилловна поскользнулась на одной из таких луж, спеша на тишинскую толкучку, сломала шейку бедра и надолго залегла в больницу. Молчавший почти целый год пыльный черный телефонный аппарат сообщил Маше эту драматическую новость надтреснутым голосом утомленной ночным бдением медсестры травматологического отделения института Склифосовского. Выслушав ее, Маша сняла с вешалки какое-то пальто (им оказалась длинная, отороченная мехом куницы, темно-бирюзовая пелерина Анастасии Кирилловны), сунула босые ноги в теткины туфли на высоком каблуке и вышла на улицу, не удосужившись закрыть за собой дверь.

Она провела в больнице целый день. Молча сидела возле теткиной постели, помогала разносить больным обед, выносила судна. Делала все это машинально, не вникая в суть происходящего вокруг. Тетка расплакалась, когда увидела, с какой жадностью набросилась Маша на картошку с селедкой, которую поставила ей на колени старушка-нянечка. «Что же ты теперь будешь делать? — всхлипывала тетка. — Ты же помрешь, обязательно помрешь…»

Маша вернулась домой чуть ли не с последним трамваем, вошла в темную квартиру (почему-то сейчас она закрыла за собой дверь и даже защелкнула щеколду), не раздеваясь и не зажигая света, прошла к себе, упала на кровать и заснула. Впервые за долгое время ей приснился сон. Был в этом сне корабль, лунная дорожка на глади океана, тревожный трепет парусов над головой. А потом она видела себя, уходящую вдаль по мокрому песку. И длинный шлейф ее прозрачного платья трепал и возносил к звездам теплый душистый ветер. Но уходила только одна ее половина, другая лежала привязанная к мокрой скользкой доске, и возле нее хлопотали незнакомые люди. Один из них сказал: «А на грудь положим ей камень…»

Она не видела этого камня, но он был очень тяжелый и почему-то теплый и лохматый. Она хотела потрогать его рукой, но рук у нее больше не было — они слились с телом. Тогда она сделала над собой усилие и открыла глаза. В окно светила луна. На груди все еще лежал этот камень. Она подняла правую руку и, описав ею широкую дугу, постаралась дотронуться до своей груди. Пальцы коснулись чего-то лохматого и теплого Она провела по нему ладонью и поняла, что это кошка. Кошка замурлыкала, и Маша сказала. «Тебя ко мне кто-то послал. Только не говори кто, ладно? Я очень буду любить того, кто тебя послал. Мне еще рано знать его имя…»

Она сладко заснула и проспала до полудня Когда проснулась, кот (а это оказался кот) сидел на подоконнике и умывался. Он был весь того загадочного зеленоватого кошачьего цвета с черными черточками и точками, который напоминает о существовании на Земле диких зарослей, звериных тропок и жизни по естественным, а не выдуманным каким-то сумасшедшим ненавистником всего живого законам.

Они позавтракали остатками сваренной еще теткой пшенной каши, которую Маша разогрела с маслом на сковородке. Одна она ни за что бы не стала есть — Маша никогда не чувствовала голода, хотя стоило поставить перед ней тарелку с едой, и она съедала все до крошки. Кот, поев, довольно растянулся посередине кухни. Маша зажгла газовую колонку, вымыла посуду, напустила в ванну горячей воды и с удовольствием вымылась. Впервые за долгое время тело ее ощущало радость своего существования в этом мире. Потом она засобиралась в больницу. Кот ходил за ней следом из комнаты в комнату. Когда она совсем оделась, он лег на кровать и приготовился впасть в спячку.