Николай Петрович не был карьеристом — по крайней мере, не считал себя таковым, — однако надеялся, что эта ступень не последняя на лестнице, восхождение по которой стало смыслом его жизни.

И только Таисия Никитична, у которой с возрастом, как считал Николай Петрович, здорово испортился характер, несколько омрачила это счастливое мгновение, когда со свойственной ей бестактностью сказала в присутствии искренне радующейся его успехам Устиньи:

— Ну, сынок, и железное же у тебя сердце — наверное, еще не одну жертву принесешь на алтарь своего беспощадного Бога. Поздравляю.

До него не сразу дошел смысл материных слов — он был пьян и от ударившего в голову хмеля столь головокружительного успеха, и от армянского коньяка. Вспомнив же пророчества матери утром, во время бритья, порезался краем бритвы, внезапно соскользнувшей из ставших на мгновение слабыми пальцев. «Но ведь я всегда делал Маше только добро, — убеждал он себя. — И в жертву не на какой алтарь ее не приносил. Мать совсем из ума выжила, хоть и лет ей не так уж много».

Он ездил теперь на работу с большим портфелем из натуральной кожи, в котором возил чистую рубашку — став Первым, Николай Петрович непременно переодевался после обеда в белоснежную крахмальную сорочку, — кое-какие бумаги, несколько носовых платков; ибо, протирая при людях очки, должен был непременно пользоваться девственно чистым, сложенным в аккуратно спресованный квадратик носовым платком.

Сам того не сознавая, Николай Петрович в отношениях с подчиненными в точности перенял покровительственно требовательную манеру Сан Саныча, его привычку смотреть на собеседника поверх съехавших с переносицы очков, говоря, постукивать по столу обратным концом хорошо заточенного красного карандаша, словно пытаясь намертво впечатать в мозг собеседника свои слова. Да и дома он постепенно стал другим — с Верой, домработницей, общался при помощи жестов и односложных слов, хотя раньше частенько захаживал к ней на кухню, расспрашивал о здоровье, сестрах, живших в деревне; мать обрывал на полуслове своим острым и тяжелым, как топор «короче» (правда, Таисия Никитична на самом деле страдала многословием); с Устиньей был более милостив, тем более, что она с ним первая почти никогда не заговаривала. Устинья занималась главным образом Машкой: ходила в школу (она для этой цели сшила два строгих платья темного цвета — одно из заграничной фланели, другое из отечественной шерсти), водила ее на уроки в музыкальную школу и балетный кружок, сопровождала в кино (именно сопровождала — Устинья ненавидела кино). Отношение Николая Петровича к Машке оставалось прежним, да и Машка сходу бы его разоблачила, напусти он на себя важность.

Однажды вечером, открыв своим ключом дверь, Николай Петрович вошел в холл и услышал взрыв смеха на кухне. Он прокрался на цыпочках к стеклянной двери и узрел следующую картину: Машка, нацепив на нос очки без стекол, расхаживала враскачку взад-вперед, высоко задрав нос и таская в руке свой школьный портфель. Она говорила, остановившись перед Таисией Никитичной и поглаживая левую щеку (была, была у Николая Петровича такая привычка, что греха таить):

— Ты, мать, короче говори. Даю тебе полминуты. Вполне достаточно, чтобы высказать основные тезисы. И формулировки выбирай более четкие. А то вы, бабы, все как-то расплывчато и издалека начинаете.

Последовал новый взрыв смеха. Николай Петрович поспешил ретироваться в холл. Пустые головы, думал он. Вот что значит жить за чужой спиной. Времени свободного слишком много на всякие глупости. Ну, а Машка — настоящая актриса. Сто очков вперед этой Кудрявцевой даст.

Устинья, как и пообещала, отвезла Маше три больших чемодана вещей, в том числе и все ее выходные платья и туфли, хотя, признаться, так и не смогла взять себе в голову, зачем они там могут понадобиться. Но Маша сказала: «Привези все из моего шифоньера».

Она застала обеих женщин в огороде. Ната тяпала молодую траву под яблонями и вишнями, Маша шла следом, сгребая ее в аккуратные кучки, которые потом укладывала в плетеную корзинку. Обе уже успели загореть. Маша, увидев Устинью, тут же спросила:

— Ты одна?

— Да.

— И он не приедет?

— Нет, — коротко ответила Устинья. — Он теперь стал первым. Возможно, вы скоро переедете в Москву.

— Вы переедете, — поправила ее Маша. — Ты к нам надолго? — не без страха, который даже не удосужилась скрыть, спросила Маша.

— На три часа. У шофера перегрелся двигатель.

Маша обрадовалась, бросила грабли и обняла Устинью.

— Я соскучилась, — сказала она. — Но только по тебе. Это чувство похоже на голод. Поешь — и неохота смотреть на еду. Поняла?

— Поняла, — сказала Устинья, нисколько не обидевшись. Теперь, когда ей всецело принадлежала Машка, ей бы и в голову не пришло обижаться на кого-то, на Машу тем более, за какую-то там черную неблагодарность или что-то в этом духе. — Дома все здоровы. Мы с Машенькой поедем на все лето на дачу в Крым или на Кавказ. Таисия Никитична уезжает к себе — они не ладят с сыном.

— А когда ты уедешь, он не приедет? — со страхом в голосе спросила Маша.

— Не думаю. Ему сейчас не до этого. Он сказал всем, что отправил тебя на кумыс в Калмыкию, к каким-то родственникам.

Маша расхохоталась, и Устинью чуть ли не священный ужас пробрал.

— Ты представляешь, я когда-то была его женой, — говорила Маша между приступами смеха. — Нет, ты представляешь? Ложилась с ним в одну постель, позволяла… Противно подумать, что я себе позволяла. Я бы с удовольствием сменила кожу и все нутро. Я и сейчас считаюсь его женой, да? Марья Сергеевна Соломина. — Она откинула назад голову и расхохоталась еще громче, со странным привизгиванием. Ната перестала тяпать, заложила в рот два пальца и заливисто свистнула.

Маша оборвала смех и с опаской посмотрела на Нату.

— Мне нужно кое-что тебе сказать, — шепнула Устинья на ухо Маше и, властно взяв ее за плечи, повела к дому. — Во-первых, вещи я тебе все привезла, какие ты просила. Даже духи и кремы. И кое-какие продукты. Во-вторых: Ната — человек добрый и хороший, но ты не позволяй ей собой командовать и делать то, чего ты не хочешь. Поняла? Чтобы потом снова не пришлось о чем-то жалеть. Подумай об этом, но ей не говори ничего.

— Но она мне ничего плохого не делает. Варит обед, поит парным молоком, убирает за мной постель. Да, знаешь, вчера она купала меня в корыте. Как маленькую девочку. Мне было приятно… Но мы с ней почти не разговариваем. Она все время просит, чтобы я пела. Если бы здесь было хотя бы пианино.

— Будет, — пообещала Устинья.

— Правда? — Маша оживилась. — Ой, Юстина, если хочешь, можешь у нас переночевать. Я даже рада этому буду.

— Нет, я должна вернуться домой, — коротко отрезала Устинья.

Когда Маша-маленькая проснулась утром, за окном переливалась сплошная бирюза.

— Устинья, это морс, да? — догадалась она. — Скажи мне, это правда морс? Или я сплю и мне все снится?..

Она не отходила от окна до самого Адлера. И потом, когда они ехали на встречавшей их машине в глубь Абхазского побережья, не отрываясь, смотрела в боковое окно, положив на стекла ладони. Устинья опасалась, что может открыться дверца и Маша вывалится на дорогу, а потому крепко держала ее за пояс.

Уже в конце пути, когда машина свернула на обсаженную соснами аллею, Маша спросила.

— А там, куда мы едем, оно будет близко?

Их поселили в трехкомнатном коттедже с большой верандой. Над головой шумели сосны, внизу вздыхало море.

Цвели магнолии и олеандры. Ночами над морем вспыхивали зарницы, и Маша, выскочив из кровати, подбегала к окну и становилась перед ним на колени. Она могла часами наблюдать за серебряными переливами морской воды под луной, ярким свечением моря при вспышках молний, за его темным маслянистым мерцанием в звездном свете.

Устинья побаивалась, что у Маши может развиться склонность к сомнамбулизму. Но и ее загадочно влекло к себе это теплое южное море. Как и Маша, она могла часами смотреть в морскую даль.

Как бы ни были сильны чары моря, со временем они ослабли, и Маша заскучала. Она попросила прибить в углу веранды «палку» и теперь часами занималась «у стенки», на глазах превращая свое тоненькое гибкое тело в подобие мягкой податливой резины. Она вдруг вытянулась и повзрослела — Устинья обратила на это внимание, когда они были на пляже, и одетая во взрослый, «жатый», купальник Маша вдруг появилась из пены прибоя и, грациозно ступая по горячей гальке широким — балетным — шагом, подняла руки, чтоб выжать намокшие волосы, при этом красиво изогнув свое уже совсем не детское тело.

Ночами Маша подолгу читала. Она поставила на веранде раскладушку, и вокруг нее теперь всегда валялись книги из местной библиотеки. В отсутствие Маши Устинья полистала кое-какие из них и обнаружила с удивлением, что это «взрослые» книги, что в них все время пьют вино, занимаются любовью и говорят короткими фразами-паролями, наверное, понятными лишь тогда, когда читаешь книгу с самого начала. Устинья почти не читала художественную литературу, если не считать нескольких романов Генрика Сенкевича, и то это было давно, еще в ранней молодости. Как-то странно звучали диалоги, в сущности любовные, в которых о самой любви мало говорилось. Она прочитала фамилии авторов: Ремарк, Хемингуэй. Кто посоветовал Маше прочитать эти книги? Уж наверное не школьная учительница. Да и не местная библиотекарша — полная, седовласая женщина со строгой, даже суровой внешностью.

Устинья попробовала заглянуть в начало одной из книжек…

Санаторий в горах, где умирают чахоточные. Заезжий француз, влюбившись с первого взгляда в девицу-смертницу, дарит ей орхидеи, которые оказались с гроба только что умершей подруги этой самой девицы…

Устинья закрыла книгу и задумалась. Это было из какой-то иной жизни, и к жизни здешней — советской — не имело ни малейшего отношения. Странно, что в этой стране печатают такие книги, думала она. Ей захотелось почитать дальше, но тут прибежала Маша и сказала, что в зале, где показывают кино, есть старенький рояль, и ей разрешили упражняться на нем.

Теперь Устинья часто оставалась днем одна. Купаться в море она не любила, быть может, потому, что когда-то в нем, правда, другом — северном — утонули ее отец и мать. Ей казалось, что вода в морс пахнет рассолом из кадушки с мочеными арбузами. Устроившись в кресле возле окна, из которого был виден кинозал, где занималась музыкой Маша, она брала в руки книгу. Одна из них ей очень понравилась, и она рыдала над концом. Это был роман Хемингуэя «Прощай, оружие». Вспомнила свою работу в больнице, отца Юлиана, Анджея, Яна… Ей так и не довелось узнать, что значит быть любимой тем, кого любишь без оглядки. Анджей ее никогда не любил — сперва хотел ее тело, потом, когда взбаламученный войной мир стал рассыпаться на глазах, почувствовал потребность иметь возле себя надежного и верного друга, опору. И она изо всех сил старалась быть ему такой опорой. Но на кого опереться ей самой?..

От этих грустных книг у Устиньи становилось тяжело на душе, тем более, что она, с детства привыкшая с утра до вечера работать не покладая рук, сейчас, как говорится, осталась не у дел. Праздные руки, праздные мысли… Она боялась этих праздных мыслей. Да и Машка вдруг отдалилась от нее, загородившись этими книгами, музыкой, балетом, пробуждающейся женственностью.

В один из таких томительно праздных послеобеденных часов Устинья вдруг подумала о том, что хорошо было бы взять сюда этого тихого ласкового мальчика, взбудоражившего ее притихшую было тоску и скорбь по Яну. Вряд ли Маша станет возражать, ну а Николай Петрович, если и узнает об этом, то уже, что называется, в пустой след. Да и он, скорее всего, выступать не станет.

За ужином она сказала Маше, что хотела бы съездить за своим племянником в Мелитополь — пусть он хотя бы недельку поживет с ними на море.

— Почему только неделю? — удивилась Маша. И засыпала Устинью кучей вопросов о том, сколько племяннику лет, какой он из себя, почему Устинья до сих пор ничего о нем не рассказывала, кто его родители и так далее.

Вопрос о родителях был очень скользким, и Устинья, не желая Маше лгать, но в то же самое время вынужденная оберегать чужие секреты, уклончиво сказала:

— Толя мне не родной племянник, хотя он об этом не знает. Его отец… ну, в общем, он погиб на фронте, мать умерла, и он теперь живет с двоюродной теткой. — И добавила, покраснев и спрятав глаза в тарелку: — Он, как и ты, Соломин. Это очень распространенная русская фамилия.

— Со-ло-мин, — по слогам произнесла Маша. — Когда я буду выступать на сцене, я обязательно возьму другую фамилию. Свою прежнюю или… Устинья, а какая у тебя фамилия?

И снова пришлось солгать. Устинье казалось, что еще рано объяснять Машке о всех тех превратностях судьбы, породнивших между собой когда-то совсем чужих и далеких людей.