Он подошел совсем близко, и теперь смотрел на Машу сверху вниз.

Она вдруг открыла глаза и сразу увидела его. Она не испугалась, не стала натягивать на себя простыню или же закрываться руками. Она сказала:

— Мою кожу словно огнем жгло. Наверное, это был твой взгляд. Ты давно здесь?

Он не мог вымолвить ни слова — теперь он просто пожирал ее глазами.

Она вдруг улыбнулась.

— Я знаю, что я красивая, — сказала она. — Я на самом деле красивая?

— Да, — с трудом выдавил из себя он и, поперхнувшись, закашлялся. — О Господи, это ведь такой грех.

— Что — такой грех? Быть красивой?

— Да… Нет… То, что ты… что я…

Внезапно он встал на колени и положил голову на краешек ее раскладушки. Она почти касалась ее полусогнутой ноги, и Маша почувствовала на своей коже горячее Толино дыхание.

Она сладко потянулась, ей ничуть не было стыдно своей наготы, потому что нельзя стыдиться того, что красиво — это она прочитала в какой-то книге совсем недавно и восприняла буквально. Тем более, что лежа сейчас нагой перед Толей, она вовсе не думала о том, чтобы соблазнить его — да она и не знала, что значит соблазнить мужчину и как это сделать, хотя, разумеется, и представляла в самых общих чертах, что происходит между мужчиной и женщиной в одной постели. Маше нравилось, что Толя ею любуется. Она бы очень страдала, если бы он не обратил на нее внимания.

— Ты что? — едва слышно спросила она и дотронулась пальцами до его волос. Они оказались мягкими и приятными наощупь.

Толя вздрогнул и поднял голову.

— Я женюсь на тебе, — сказал он. — Подрасту немного и обязательно женюсь.

— Зачем?

— Ты первая женщина, которую я увидел без одежды. Поэтому я должен на тебе жениться.

Машу почему-то смутили Толины слова и она натянула до самого подбородка простыню. В слове «жениться» ей всегда чудилось что-то нечистое и неприличное.

— Но я никогда не выйду замуж, — сказала она. — Я буду актрисой. Балериной. И посвящу всю жизнь сцене. У меня будет много поклонников.

— Ты будешь водиться с чужими мужчинами? — Толя резко встал с колен и теперь смотрел на Машу сверху вниз гневным взглядом рассерженного мужчины. Это… это… Я убью тебя тогда.

Маша расхохоталась, быстро обернулась простыней и вскочила.

— Ты ревнивый, да? Ты очень ревнивый?

— Не знаю… Я… только сейчас это почувствовал. Раньше я не знал, что так может быть.

— Ты стал ревнивым, когда узнал меня?

Толя молчал.

Маша ловко завязала на плече концы простыни, и теперь обе ее руки оказались свободными.

— Потому что я красивая или ты ревновал бы любую девочку?

— Потому что ты очень красивая, и я… я…

Маша подошла к нему совсем близко и положила руку ему на плечо.

— Ты умеешь хранить тайны? — спросила она.

— Да, — сказал Толя, не мигая глядя в ее продолговатые елочно-зеленые глаза.

Она вытянула шею и наклонилась к его уху — они были одного роста, но Маше не хотелось касаться голой рукой Толиного плеча, поэтому пришлось вытянуть шею — и прошептала:

— Мне кажется, мы с тобой родственники. Дело в том, что моя настоящая фамилия вовсе не Соломина, а Ковальская. Соломин — мой отчим, хоть я и называю его папой и очень-очень сильно люблю. Устинья почему-то скрывает свою настоящую фамилию. Она мне сказала, что она — Веракс, но я еще раньше видела случайно ее паспорт. Так вот, она тоже Ковальская, как и мой отец. Она не говорит мне, кто я ей, но часто называет «Коречкой». Это по-польски «дочка», хотя я ей вовсе не дочка. У меня есть настоящая мама, и после того, как погиб отец, она вышла замуж за Соломина. Постой… — Маша увлекла Толю на лестницу, и они присели рядышком на теплую бетонную ступеньку. — А ты не знаешь, какая фамилия была у твоей матери до замужества?

— Нет.

— А вот я знаю, что моя мама была Богданова, потом стала Ковальская, а сейчас она Соломина. — Маша неожиданно вскочила на ноги и воскликнула: — Поняла, я, кажется, все поняла. Устинья тоже была когда-то женой моего настоящего папы, еще до того, как он женился на моей маме… Нет, она была его сестрой. Значит, мне она приходится теткой. А раз она приходится теткой и тебе, мы с тобой двоюродные брат и сестра, кузен и кузина.

Маша вдруг обняла Толю за шею и крепко поцеловала в щеку. Тут же вскочила и, путаясь в простыне, побежала к морю. Толя, повинуясь действию какой-то непонятной ему силы, бросился за ней следом. Размотав простыню, которая упала к ее ногам, Маша кинулась в воду и поплыла. Толя был вынужден остаться на берегу. Он поклялся себе немедленно научиться плавать.


Вернувшись домой в пустую, если не считать Веры, квартиру, Николай Петрович долго ухал своими тяжелыми шагами по натертому до блеска паркету, заходя в каждую комнату и делая по ней несколько кругов и диагоналей, а потом, выйдя из нее и покружив немного в холле, шел в другую. Так продолжалось несколько часов. Он, можно сказать, в это время ни о чем не думал, а если и думал, то подсознательно, обрывочно, бессвязно.

Маша неизлечимо больна… Если догадаются, что его жена сумасшедшая, конец партийной карьере. Переведут на какую-нибудь хозяйственную работу… Машу нужно везти в Москву и показать специалистам… Он ни в чем не виноват… Время сейчас такое, что трагедия отдельно взятого индивидуума ровным счетом ничего не значит… Никто не должен узнать, что Машин отец был арестован как враг народа, хоть Хрущев и развенчал культ Сталина… Враг народа… Об этом не знает никто… Маша знает. И Устинья… Еще этот сын свалился ему на голову… Нет у него детей, кроме Машки… Он тоже Соломин. Черт возьми, ну что его угораздило поехать после госпиталя к своим?.. Наступит зима, и Маша вернется — в доме гуляют сквозняки, нет ни туалета, ни воды. Вернется и снова затворится в своей спальне. Или что-нибудь отмочит… Берецкий сказал, ее может вылечить только любовь и время… Но ведь она отвергает любовь. Его любовь… А вообще этот Берецкий дурак, как и все на свете врачи.

Вера затаилась на кухне. Она догадалась, где был днем хозяин — трижды звонили с работы и спрашивали его. Разумеется, она сказала, что не знает — она была хорошей домработницей и всегда и во всем блюла интересы хозяев.

Как ни странно, Вера после маленькой Машки больше всех любила хозяйку. Маша-большая никогда к ней не придиралась, не делала выговоров, ничему не учила, общалась легко и приветливо, хотя и соблюдала дистанцию. Так обращались раньше в помещичьих домах со старыми тетушками, нянюшками, приживалками в надежде получить от них запас природной энергии и самого что ни на есть крепкого здравого смысла. Маша-большая, бывало, часто заходила на кухню, хохотала над Вериными частушками, прибаутками, поговорками, хоть подчас они были непристойными. Вера называла ее за глаза «барыней», но вовсе не в том пренебрежительном смысле, который вдохнул в это слово Октябрьский переворот, а в смысле исконно русском. Она говорила, гордо и с превосходством, в разговоре с другими домработницами: «У меня хозяйка — настоящая барыня», или «Моей хозяйке быть бы замужем за благородным, а не за этим, прости Господи, вахлаком». И в то же время нельзя сказать, чтобы Вера не любила Николая Петровича — она его жалела по-своему, ибо, мудрая душой, знала, что князьям, вылезшим из грязи, все, как говорится, дается с кровавым потом.

— Чаю мне, — велел Николай Петрович, зайдя наконец на кухню.

— Тебе, хозяин, сейчас не чаю, а водки нужно, — сказала Вера.

— Много ты знаешь…

Николай Петрович грузно сел, положил на стол оба локтя. Вера захлопотала возле буфета.

— Устинья не звонила? — спросил Николай Петрович.

— Тебе с работы звонили.

— А ну их. — Николай Петрович сделал пренебрежительный жест рукой, но, не завершив его до конца, спросил: — Кто?

— Не называются они. Консирация у них, — сказала Вера, гордая тем, что наконец удалось выговорить это трудное слово, которому ее так давно учит Машка. — Баба какая-то и два мужика. Я сказала, не знаю, где ты.

— Правильно сказала. Не обязан я перед каждым отчитываться. Я теперь сам себе голова.

— Голова-то голова, да есть еще шея, которая эту голову держит, — пробормотала Вера и загремела чайной посудой.

И тут Николая Петровича прорвало. Не было у него друзей, с которыми можно поделиться сокровенным, Устинья далеко, Сан Саныч и тот теперь в Москве. Подобного одиночества ему еще никогда не доводилось испытывать. Жуть от него брала, да и только. Словно волк, отбившийся от стаи. Раненый, тяжело больной волк.

— Не враг же я ей был. Не враг… Любую прихоть исполнял. Делай, что хочешь, иди, куда хочешь. Я еще тогда видел — больная она, нервная какая-то и ведет себя странно. Там, где человеку плакать положено, смеется и наоборот. Этот ее Анджей таким же был, вот и… Таким нельзя выжить в нашем мире. Я думал: опорой буду ей, защитой, другом… — Николай Петрович говорил, глядя не на Веру, а на расплывчатое желтое пятно — букет бумажных цветов в вазе на подоконнике. — Ты бы слышала, как закричала она, когда увидела меня. И кинулась прятаться, хоть я и не собирался за ней гнаться. Больная она, совсем больная, а как лечить? Насильно? Это же скандал получится. Скажут: Первый жену в сумасшедший дом посадил. А если я все так, как есть, оставлю, вдруг она завтра с собой что-нибудь сделает? Ведь на меня в первую очередь пятно ляжет. И тогда все — тю-тю…

Вера глядела на хозяина, подперев кулаком щеку. Было у нее доброе и глупое лицо, пахла она хозяйственным мылом, борщом, здоровым деревенским потом. Николай Петрович внезапно понял, что эти домашние запахи для него самые нужные и родные, а не те, парижские, неизвестно куда влекущие и что сулящие. Мать собственная и та стала чужой — учит, рассуждает, умничает. Он вспомнил проказниц из «замка царя Соломона», но ласки купленные казались ему суррогатными. Это был какой-то эрзац, как американские кофе и какао, которые он пил на фронте: после них в желудке было не сыто и не голодно, а никак.

Он встал, подошел к Вере и положил руку ей на плечо. Вера вздрогнула, подняла на Николая Петровича испуганные глаза. Не глядя ей в лицо, он сунул за пазуху ладонь. Вера ойкнула, закрыла глаза и вся обмякла. Он тут же сорвал с нее кофточку, не удосужившись расстегнуть пуговицы — они горохом раскатились по всему полу. Под широкой сатиновой юбкой не оказалось ничего. Вера не сопротивлялась, а лишь твердила «хозяин, хозяин»… У нее были розовые обвисшие ягодицы. Ему показалось, что от них тоже пахнет борщом и хозяйственным мылом. Ему удалось войти сразу и глубоко. Вера тоненько хихикнула и стиснула колени. И Николай Петрович стал жадно обрабатывать пашню, оказавшуюся очень даже благодатной. Он не думал ни о нелепости ситуации, ни о том, что это может повлечь за собой какие-то последствия, прежде всего в отношениях с Верой, на которой в настоящий момент держался весь дом. Где-то подсознательно он понимал: если бы не Вера, его бы сейчас мог хватить инфаркт, инсульт, или какая-нибудь другая смертельная болезнь. Особого наслаждения он не испытывал, зато с каждым движением чувствовал, как наступает облегчение, как темная густая кровь, скопившаяся где-то в затылке, разжижается, приобретает свой естественный красный цвет. Под Верой вдруг подогнулись колени, и она рухнула на пол. Николай Петрович, приподняв ее зад, заработал еще яростнее, чувствуя, как его живот увяз в мягком тепле Вериных ягодиц. «Животное, — пронеслось в его сознании. — Так терзает самку животное. Но то бывает во имя продолжения рода…» Его мысли спутались, в голове померкло. Выплеснув семя, он отключился на несколько минут, тяжело и облегченно дыша.


Маша лежала среди цветов, слушая, как жужжат пчелы, шмели, следя глазами за бабочками и стрекозами. Они садились без опаски на ее обнаженную грудь, ласкали кожу мохнатыми лапками и хоботками. Прямо над ее лицом нависал оранжевый с густыми черными крапинками цветок лилии, и она вся переселилась в его царство, чувствуя себя настоящей Дюймовочкой. Это было удивительное чувство, от него даже слегка кружилась голова. Этот цветок — ее дом, она будет жить его жизнью, вместе с ним впитывать утреннюю росу, поворачиваться к солнцу, дарить пчелам нектар и пыльцу, шептаться с налетающим теплым душистым ветром с холмов…

Маша задремала и не слышала, как подошла Ната. С Натой у них сложились странные отношения — Ната стремилась предвосхищать каждое Машино желание, исполнять любой каприз. Но Машу это тяготило. Наверное, потому, что Ната ни на минуту не оставляла Машу в покое. Маше, напротив, очень хотелось побыть одной.

Сейчас она, ощущая и в то же время стараясь не замечать присутствия Наты, расставила ноги, чтобы зрелый июльский жар земли проник внутрь… Муравей, а может еще какое-то насекомое ползало по ее бедру. И это было ее посвящением в жизнь природы, и оно доставляло ей почти оргазм. Для Маши воспоминания об оргазме были связаны с болью. Но сейчас ей хотелось боли — последнее время в ее жизни ничего не происходило. Так пусть в ней хотя бы боль будет.